Мое поколение
Шрифт:
И еще тоскливее было после этих мечтаний приходить домой в тесную, обшарпанную комнатку.
Однажды, когда весенний луч неожиданно упал на стены комнатки и сделал их нарядными и веселыми, Юлька подумала, что можно жить и здесь, только нужно сделать в комнате «мировую революцию».
И она взялась наводить порядок. Она сама сшила занавески на окна и любовалась, как легкий ветерок шевелил их. Она достала картинки, сама развешивала их, отходила в сторону, беспокойно смотрела, так ли, и, неудовлетворенная, принималась снова развешивать.
Даже
— Молодец, Юлеша! — и заплакала. Отчего — кто ее знает.
А Юлька, вытирая рукавом пот со лба, стояла посреди чистой, нарядной комнатки и сияла.
— Ну вот! Почти как при коммунизме.
На полу и мебели, на стенах и окнах мягко лежала заботливая, тщательно и любовно оберегаемая чистота, словно тихая Юлькина улыбка легла на вещи и осветила их.
Но пришел председатель горкома детской группы Ваня Митяев, скользнул неодобряющим взглядом по занавескам и картинкам, сказал строго и сухо:
— Это буржуазно! — И покачал головой: — Никуда не годится.
Он ушел, сосредоточенный и важный, прижимая растрепанную папку с бумагами, а Юлька все стояла посреди комнаты, растерянная и подавленная.
Так хотелось, чтобы все осталось на месте — и кувшинчик с подснежниками на окне, и еловая ветка над рукомойником, — веселее жить было в чистенькой комнатке. Но она проглотила комок, подступивший к горлу, взяла стул и полезла снимать картины.
«Да, я еще плохая, — горько думала о себе Юлька. — Не будет из меня коммунистки».
Она вспомнила: третьего дня поздно кончилась репетиция в группе, и ей одной пришлось ночью идти домой. Разыгралась метель, колкий снег крутился по улицам. Перескакивая с камня на камень, дрожа от холода и страха, бежала, торопилась Юлька, и вдруг мелькнула мысль: «А что, если бог есть? И это он наказывает? Ведь столько верили в него! Вдруг он есть?»
И ей, маленькой Юльке, стало жутко: вдруг это на нее — за детскую группу, за безбожие, за неверие, — за все обрушится метелью и снегом этот страшный, загадочный и, может быть, существующий бог!
— Боже! — прошептала она. — Если ты есть…
И ей стало стыдно за себя. Ведь знает же, что нет никакого бога, — еще недавно объясняли в группе.
Мокрая и напуганная прибегает Юлька домой.
«Нет, не будет из меня коммунистки!» — глотает она слезы и снимает картину со стены.
— Все красоту наводишь? — раздался над ее ухом веселый голос.
Юлька испуганно оборачивается и летит со стула. Кто-то ловит ее на лету и ставит на пол.
— Оп-ля! — говорит он весело, и Юлька улыбается ему сквозь слезы.
Это Максим Петрович Марченко — сосед.
— Красоту наводишь, голубок? — смеется Максим Петрович, а у Юльки опять подкатывается комок к горлу.
— Нет, — качает она отрицательно и грустно головой. — Я знаю: это буржуазно.
— Что-о? — Максим Петрович даже приседает.
Потом он хохочет, долго, звонко, становится красным, как кувшинчик, что стоит на окошке с подснежниками. Седые волосы плещутся над его красным лицом. А Юлька, плача, рассказывает о том, что произошло, и чем больше говорит, тем больше плачет.
Уже не смеется Максим Петрович, а быстро выбегает из комнаты и через минуту появляется снова, а в руках у него большая картина «Море в бурю», которую Юлька видела у Максима Петровича над кроватью.
— Вот, повесь у себя, — говорит Максим Петрович, — и вытри слезы.
Но Юлька машет отрицательно головой:
— Нет, не надо!
Тогда Максим Петрович сам влезает на стул.
— Жизнь должна быть красивой, — говорит он весело, — и девочки не должны плакать: глаза становятся красными.
Юлька робко подходит к Максиму Петровичу:
— А это не буржуазно?
Она знает: Максим Петрович Марченко — старый большевик, он — секретарь горкома партии, он скажет правильно. Робкая надежда звучит в ее вопросе, а с чисто вымытого пола тянутся к ней солнечные нити лучей.
Максим Петрович вколачивает последний гвоздь в стену, и картина уже висит ровно.
Семчик и Алеша прибегают в школу, когда во всех классах идут уроки. Напряженная тишина пустынного коридора тяжело падает на ребят. Они останавливаются у входа и затаивают дыхание. Потом Алеша, осторожно ступая и озираясь по сторонам, начинает подыматься по лестнице на второй этаж. Он держится за перила, он старается неслышно ступать, тяжелые сапоги угнетают его. Семчик идет за Алешей, все время оправляя кобуру нагана. Обмотка волочится по полу. Так они проходят лестницу, коридор, в конце его останавливаются.
— Надо вызвать его из класса, — говорит Алеша, — и положить его на месте.
— Нет, — качает головой Семчик, — нужно по закону. Мы должны его взять и отвести куда-нибудь. Там устроим ему суд по обвинению в контрреволюции. Я — судья. Ты — обвинитель. Можно завязать ему глаза. Все по закону.
— Нет, нет! Убить, как собаку! — горячится Алеша. — Таких, как он, нужно уничтожать. Дай мне наган! Семчик! Дай мне наган! Как я его ненавижу! Как собаку!
Он никогда еще раньше не знал такой яростной ненависти. Как и все ребята с Заводской улицы, он ненавидел скаутов и гимназистов. Это были исконные враги. Он отчаянно дрался с ними, но вряд ли мог отчетливо вспомнить хоть одно лицо противника.
Все это была безличная ненависть. Веточки гимназического герба, широкополую шляпу бойскаута, золотые погоны офицера, пузо хозяина — вот что он ненавидел. Это была глухая, исподлобья, ненависть парня с Заводской улицы.
Но сейчас Алеша впервые ненавидел отдельное лицо, и этим лицом был Ковалев. Он ненавидел и его голос, и его нос, и его походку. В Ковалеве совмещались и шляпа бойскаута, и погоны офицера, и пузо хозяина. Все большие и малые ненависти парня с Заводской улицы слились сейчас в одну — в страшную, взрослую ненависть. И если бы Алеша мог думать о ней, он вдруг увидел бы, что стал старше и злее.