Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)
Шрифт:
Я понимал его мысль и охотно слушался, не спешил, я рассчитывал на то, что, кончивши курс, я буду доктором, не буду зависеть в выборе сюжетов и идей от редакторов, и находил, что лучше написать меньше, но свободно, чем по команде редакций. Я с радостью готов был трудиться над медициной по утрам, чтобы иметь возможность потом запереться и писать, что хочу. Любовь моя также заставляла меня больше трудиться на лекциях. Приданое у этой девушки было не велико, и я думал много о необходимости кончить хорошо курс, чтобы жениться. Таким образом, я в эти три года, от конца 51-го до 54-го, до войны, писал мало и напечатал одну только небольшую повесть, о которой я после поговорю.
Не знаю, что было причиной и что последствием, но препятствий творчеству было много разом; я их перечту. Моя страсть (страсть
Однажды я сказал Тургеневу, что люблю и хочу жениться, когда кончу курс. Он испугался за меня и сказал:
– Нехорошо художнику жениться. Если служить Музе, как говорили в старину, так служить ей одной; остальное надо все приносить в жертву. Еще несчастный брак может способствовать развитию таланта, а счастливый никуда не годится. Конечно, страсть к женщине вещь прекрасная, но я вообще не понимал никогда страсти к девушке; я люблю больше женщину замужнюю, опытную, свободную, которая может легче располагать собою и своими страстями. Жаль, что вы погружены в чувство к одной особе. При вашей внешности, при ваших способностях, если бы вы были больше лихим, – вы бы с ума сводили многих женщин. Надо подходить ко всякой с мыслью, что нет недоступной, что и эта может стать нашей любовницей. Такая жизнь, более буйная, была бы вашему таланту гораздо полезнее… Но что делать?
Я слушал всегда Тургенева с благоговением, но все-таки je faisais mes reserves [12] и любовь моя была очень сильна и искренна.
Я спрашиваю себя теперь – не был ли я сам виноват, что в течение 3-х лет ничего тогда не печатал, кроме одной повести, или нет – и отвечаю, что я был прав!
Времени почти вовсе не было.
Я и тогда часто объективировал сам себя, отступал сам от себя и спрашивал, что мне больше нравится. «Нуждающийся, худой, подурневший, болезненный сотрудник журнала, который пишет много, но к сроку и отчасти по заказу, или молодой врач, свежий, здоровый, полезный, добрый к бедным, светский человек в богатом жилище, при этом эстетик, поэт, мыслитель. Он не бегает сломя голову с утра до вечера по городу, чтобы приобрести много; нет, он хочет только, отдавая часть своей свободы полезному практическому делу, сохранить себе главное – свободу творчества и мысли. Сверх того у него жена умная, с очень тонкой талией, прекрасно воспитана, умна, хитра даже, говорит по-английски, танцует, как птичка или как воздух… Она обожает молодого и гениального мужа, но она любезна… она даже кокетка с другими… И умный муж улыбается этому… «Знай наших!»
12
я сделал оговорки (фр.)
Теперь я говорю, что я был прав в своем выборе, в том, что предпочитал врача, который мог написать один очень хороший роман в два-три года, – худому и скверному сотруднику.
Но Тургенев был правее меня, когда боялся счастливого брака.
Впрочем, инстинктивно и я это понял в 54-м году. Когда пришлось выбирать между свободой и семейным счастьем, я выбрал первую, и что бы ни случилось со мною после, я до сих пор не каюсь…
Была у меня тогда начата и другая повесть, «Лето на хуторе», гораздо затейливее, ярче и хуже. Тургенев прочел три главы из нее и хвалил не без строгих замечаний. Он сказал тогда в семье Тютчевых, и Тютчевы мне это передали: «Надо «Немцы» Леонтьева отдать Краевскому, а «Лето на хуторе» в «Современник»; вот у молодого человека и вырастут крылья».
Около того же времени, в 52-м или 53-м году, я написал отрывок «Зимнее утро в помещичьей опустелой усадьбе»; он со временем стал 1-й главой моего большого романа «Подлипки», который я напечатал в 61-м году, почти десять лет спустя.
Я помню, встал я раз зимою довольно рано; комнаты у меня были тихие, отдаленные и хорошие. Мне стало очень грустно и очень хорошо. Я вспомнил о своем родном Кудинове, в котором я давно уже не был; кажется, вообразил себе, что я там один-одинешенек… И мне захотелось туда – смотреть «на бледную вечернюю зарю, умирающую за зимним поредевшим садом»… Я затворил внутренние ставни на окнах, чтобы легче забыть и город, и все на свете, велел слуге сварить поскорее побольше шоколаду и купить несколько хороших сигар…
Сел и написал этот отрывок. На другой же день я, кажется, свез его к графине Сальяс, с которой давно уже познакомил меня Тургенев. Там были Щербина, и Кудрявцев, и, конечно, Феоктистов.
Я прочел.
– Quel magnifique tableau de genre [13] ! – воскликнула графиня, – лучшие бы из русских поэтов не постыдились бы подписать под этим имя свое.
Кудрявцев и Щербина тоже хвалили. Феоктистов всегда удивлялся ранней зрелости моих описаний.
Что касается до меня собственно, то я, вспоминая об этой зимней картине, вспоминаю также и слова Каткова, сказанные им мне гораздо позднее:
13
Какая красивая картина жанра (фр.)
– Что ж такое теплота? Теплота в душе и останется, а на бумаге не выйдет!
Мне теперь это описание не нравится. Если находишь, что описания Тургенева верх совершенства, то и мое ничуть не хуже. Но в том и дело, что оба хуже.
Описания хороши или очень величавые, неопределенные, как бы носящиеся духоподобно (таковы описания в Чайльд-Гарольде), или кроткие, мимоходом, наивные.
Мое зимнее утро и все почти описания Тургенева грубореальны? хотя и были согреты очень искренним чувством. Другое дело также простые, мужественные описания старика Аксакова в «Хронике»!
Тут нет тех фальшивых звуков, взвизгиваний реализма, которыми богат Тургенев и которыми платил дань и я… увы… под влиянием его и других…
Например: «собака, испуганная незнакомыми посетителями, вся взъерошилась от ужаса и гнева и преследует быстро убегающие сани»… Фу! как скверно! Это я писал. Это зовется «реализм»!
Итак, все продолжали меня хвалить и ободрять.
Краевский писал мне из Петербурга чуть не почтительное письмо и говорил: «Пишите больше! Вы не имеете права зарывать ваш талант в землю».
Катков, который тогда не был еще в славе и издавал «Ведомости» на казенный лад, тоже очень хорошо принимал меня, когда я приходил к нему за советами, и я помню раз, провожая меня на лестницу, подавал мне сам шинель.
Имел ли я, неопытный юноша, право тогда или не имел, после всего этого, поверить серьезно в мое призвание?
IV
В то время, когда Тургенев, проезжая из своего орловского имения через Москву, возил мои рукописи в Петербург, николаевская цензура дошла до бессмысленной придирчивости. Период этот продолжался от 48-го года, до Крымской войны. Герцен писал много об этом времени. В частной жизни или в официальной оно вовсе не было мрачнее других; оно было тяжело лишь для высшей умственной деятельности. В это время ограничили число студентов на всех факультетах, кроме медицинского (оттого и я принужден был учиться медицине, ибо хотел во что бы то ни стало кончить курс в университете); в это время студентов стригли коротко; сажали в карцер, если на них не было треугольной шляпы; назначили попечителем доброго и простодушного солдата Назимова; Назимову сам Государь делал строгое замечание за погребальную слишком пышную овацию Гоголю; он ссылал Тургенева на два года в деревню за статью о Гоголе и об этой овации; сменял цензора Львова, который ее пропустил. У Каткова отнимали кафедру философии и давали ее нашему законоучителю священнику Терновскому. «Московские ведомости», издаваемые тогда Катковым же при университете, но вовсе на другом положении, были очень скромны и бледны.