Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)
Шрифт:
Теперь понятно или нет, почему я не мог и не должен был писать в первый год моей военной службы?
А писать иногда очень хотелось! Так было сладко на душе. Здоровье было прекрасно; на душе бодро и светло от сознания исполняемого, по мере уменья, долга; страна вовсе новая, полудикая, живописная, на Москву и Калугу ничуть не похожая; холмы то зеленые, то печальные на берегу широкого пролива. Вдали кавказский берег; милая, чистая, красивая Керчь; красивые армянские и греческие девушки. Встречи новые; общество совсем другое, гораздо ниже меня во всем, но оно занимало меня. Одинокие прогулки по скалам, по степи унылой, по набережной при полной луне зимою. Татарские бедные жилища… Воспоминания о страсти, еще не потухшей, о матери далекой, о родине русской…
В крепости общество напоминало мне то Гоголя, то «Капитанскую дочку»… Война вблизи; ожидания нашей очереди. Я жил и дышал свободой своей широко и радостно…
Я считал себя, улыбаясь всем снисходительно, чем-то вроде олимпийского бога, сошедшего временно на землю; вроде Аполлона, пасущего стада у царя Адмета. Если бы я был стихотворец-лирик, как Фет или Лермонтов, – я бы мог найти и повод, и время написать тогда сонет или элегию; но для архитектуры повестей, где нужен и расчет плана, не было времени. И к тому же какой сюжет? О своей прежней страсти я прямо писать не хотел тогда. Я думал очень справедливо вот что: «Чтобы описать ту или то, что для меня, для сердца моего, святыня и высокая поэзия, надо, чтобы это было не хуже «Фауста», «Онегина» или «Лукреции Флориани»; а если я незрел еще и оскверню плохим изображением предмет, в действительности для меня божественный?.. Только прекрасная, юная и грациозная женщина может, да и то с умом и тактом, позволить себе бесстыдство… А если бесстыдство и проституция некрасивы!.. Что за ужасное «crime de leze estetique!.. [20] »
20
Преступности против эстетического (фр.)
He бедность московских воспоминаний мешала об них писать, а сила их и глубина.
Крым и военная жизнь еще действовали на меня только общими чертами. Подробностей еще было мало сперва. А потом их стало через три года так много, и впечатления сердца, встреч и ощущений опять до того глубоки, что и их постигла участь московских воспоминаний. Они были сохранены для будущего, да не осквернятся прежде времени неискусной рукою.
После восьмимесячной довольно тихой и правильной жизни в крепости Ени-Кале настало для меня время бродячей, полковой жизни. После взятия Керчи я прослужил до глубокой осени при Донском казачьем полку на аванпосте; был беспрестанно на лошади, переходил с полком с места на место, из аула в аул; пил вино с офицерами, принимал участие в маленьких экспедициях и рекогносцировках. Тут было много впечатлений и встреч, очень любопытных, но я об них молчу, чтобы не отвлечься от цели моей.
Осенью я перешел в Феодосию; потом через ссору с начальником меня перевели середи зимы в Карасу-Базар, где люди сотнями гибли от тифа, лихорадки и гангрены; где что ни полчаса, то звонили в церквах для покойников, где из четырнадцати врачей на ногах были двое, а остальные были уже в гробу или в постели; у меня долго был один двугривенный; меня кормили долго другие; я был влюблен и любим; я чуть не умер там. Я убежал оттуда в Феодосию, бросив больных своих, и только благодаря стараниям друзей избавился от суда. Меня возвратили опять в Казачий полк. Опять степь; опять вино и водка; опять тишина, безделье, конь верховой и здоровье… Опять новая командировка в Симферополь, где было очень много раненых и больных. Опять больничные труды… но больше любовь, чем труды. Мимоходом я увез одну девушку{2} от родителей. В это же время один гусар увез другую. Нас перепутали; мы были без паспорта в Карасу-Базар; нас задержали; мою бедную подругу хотели посадить в полицию, но я обнаружил в защиту ее столько энергии и решимости, что никто не решился на этот шаг; но целый день и ночь стояла стража у дверей наших; квартальный взял с меня взятку, последние пять рублей; один пьяный доктор, женатый человек, который отправил жену свою в Россию и жил с вовсе некрасивой «Наташкой», дал мне десять рублей. Меня вернули под стражей в Симферополь; девушку я сам, отстоявши ее от полиции, отправил к родным.
Три дня я ел только черный хлеб; от голоду я принужден был поступить сам в больницу и обманывал долго своих сослуживцев-врачей, уверяя их, что у меня по ночам пароксизмы. Ел казенную гадость от голода целый месяц; потом получил вдруг много денег и от казны, и от родных; опять здоровье, трактиры, музыка, знакомство с английскими гвардейцами, портер и шампанское. Опять конец деньгам. Удаление на тихую дачу «на берегах веселого Салгира». Немецкая честная семья; божественный вид из виноградника на Чатыр-Даг; кругом пышные сады. Беседы со стариком о крымской старине, о Боге, о природе! Две дочери-вдовы; меньшая молода и благосклонна… Меня хотят женить на ней…
Но где – такая скромность! Через два месяца я уже опять в новом мире, я на другом конце города, в солдатской слободке, в маленьком доме вдовы Бормушкиной… Моя беглянка{3} опять со мной. Мы забываем весь мир и блаженствуем, как дети, на дальней слободке… На службу я не хожу… и не каюсь. Я как будто опять болен… По правде сказать, мне кажется, я больше думал о развитии моей собственной личности, чем о пользе людей; раз убедившись, что я могу быть в самом деле врачом не хуже других, и управлять, и лечить – я успокоился, и любовные приключения казались мне гораздо серьезнее и поучительнее, чем иллюзия нашей военно-медицинской практики! Здесь, на солдатской слободке, не было обмана, здесь достигалась цель; но в больнице?.. Странствия мои все не кончились… На слободке нашел меня вдруг мой старый московский знакомый, богач Шатилов. Он узнает, что я не был еще на Южном берегу, не видал ни Ялты, ни Алупки, ни знаменитого Аю-Дага. Он восхищается моей подругой, восклицает, что надо ехать с нею вместе на Южный берег, дает мне на это сто рублей, и мы едем. Мы опять блаженствуем en tete-a-tete среди не виданных ни ею, ни мною никогда красот южной, приморской и горной природы. Мы возвращаемся без хлеба, закладываем ложки и опять расстаемся.
Я живу долго у Шатилова в деревне.
Война кончилась; строй военный мало-помалу давно редел; полки расходились во все стороны с литаврами и пением… Помещики возвращались в свои имения. Больницы пустели.
Боевые картины исчезали одна за другою, как степной мираж, и цветущая, разнообразная поэзия мирного и веселого Крыма становилась виднее и понятнее.
Я жил долго в степном имении Шатилова. Прекрасное имение. Я лечил его крестьян и соседей за годовую плату. Здесь медицина стала опять приятна; здесь я видел результат; здесь было меньше иллюзии. Я катался верхом, гулял, читал, занимался сравнительной анатомией и даже стрелял… Здесь, наконец, я стал опять писать на покое. Ничто не способствует так творчеству, как правильная жизнь после долгих треволнений и странствий.
К сожалению, наука вообще, в которую я больше и больше стал вникать здесь на досуге, продолжала портить мой стиль и живой дух. Всякое высокое развитие очень трудно… Нужно много грубых камней, чтобы найти в них жилку золота; нужно множество розовых листьев, чтобы выработать одну ложку дорогого душистого масла. Немного остается истинного веками и у великих художников, у тех, у коих уменье соединилось в жизни и с удачей.
А сколько было писано!
Практическая жизнь, независимая должность были полезны мне для независимости, для новых впечатлений, для жизни, для того самоуважения, которого бы мне не дала презираемая мною серая и душная жизнь столичных редакций.
Теперь я больше любил, я больше уважал себя; я сформировался и стал на ноги. Но такова судьба всего земного – деятельная жизнь не была возможна без теоретических занятий; а теоретические занятия приучали мою мысль к слишком научным, к слишком точным, реальным приемам, вредили капризу вдохновения, искажали подробностями простоту широких взмахов кисти, ослабляли восторги и полет…
Вечная боязнь выставить слишком самого себя, боязнь, которой, не скрою, я набрался у Тургенева и других писателей того времени, делала то, что я продолжал предпочитать сюжеты гораздо менее оригинальные и свежие, чем события моей собственной жизни, из-за какой-то pruderie [21] , из-за ложного стыда, быть может, и похвального в человеке, но все-таки очень вредного для художества.
Лишь бы одну вещь гениальную написать, пусть она будет до бесстыдства искренна, но прекрасна. Ты умрешь, а она останется. Но чтобы решиться на это, надо быть или столь молодым, как я был, когда писал Киреева, или уже усталым и сознающим невозможность сказать миру хорошо и десятую долю того, что думаешь.
21
ханжество (фр.)