Мои ранние годы. 1874-1904
Шрифт:
— Запомни, у меня не все идет как по маслу. Мои намерения неверно толкуют, мои слова извращают… Будь снисходителен.
Конечно, я был его горячим приверженцем, как и на свой, тихий лад миссис Эверест, ставшая к этому времени ключницей в бабушкином доме на Гровенор-сквер, 50, куда мы все перебрались из экономии. После двадцати лет верной службы она ушла на покой и доверила все свои сбережения моему отцу. На своем кабриолете отец покатил в Нью-Корт на сговоренный ленч с лордом Ротшильдом, имея целью поместить эти средства надежно и выгодно. Я хорошо знал, что консерваторы из «старой банды» были обязаны своим долгим правлением его единоличной борьбе за возрождение торийской демократии, а когда он допустил свой первый — и серьезный — промах, они выказали полное
Меня отвезли в Лондон, и я с одра заинтересованно следил за политическими событиями 1893 года. Я отлично ориентировался в них. Мать отчитывалась во всем, что услышала, а мистер Эдвард Марчбанкс, впоследствии лорд Туидмаут, «главный кнут» Гладстона, был женат на папиной сестре Фанни. Так что мы вчуже разделяли удовлетворение либералов, после долгого изгнания вернувшихся к власти. До нас доносились какие-то их надежды и страхи. В те дни политическая жизнь, казалось мне, била ключом и была важнее всего на свете. Ее направляли государственные мужи, люди командного ума и склада. По привычке и из чувства долга вносило свою лепту в политику высшее сословие, занимавшее разные посты. Из спортивного интереса следил за ней рабочий люд, как имевший право голоса, так и не имевший. Народ вникал в государственные дела и судил о способностях публичных деятелей, как нынче это происходит с крикетом и футболом. Газеты с готовностью потворствовали одновременно просвещенному и простонародному вкусу.
Поначалу мне многое спускали как инвалиду, и я весь отдался наблюдению за последней великой парламентской баталией мистера Гладстона. Она затмила для меня кошмарный (последний из трех возможных!) Экзамен, который маячил в августе. В это медленно текущее время я не мог не почувствовать, что речи отца уже не так хороши, как прежде. Иногда они были блистательны, но в целом он терял почву под ногами. Конечно, я надеялся вырасти и подоспеть ему на помощь. Я знал, что такое предложение его бы только рассмешило. Но я думал об Остине Чемберлене, которому позволили сражаться на отцовской стороне, о Герберте Гладстоне, который помогал «Великому старцу» валить дубки и всюду появлялся с ним, и мечтал о времени, когда торийская демократия одной рукой погонит «старую банду», а другой сметет радикалов.
В тот год я перевидал у отца в доме чуть ли не всех главных персон парламентской схватки, сиживал на ленче или обеде, когда не только его коллеги, но и оппоненты мирно обменивались через стол мнениями по самым жарким вопросам дня. Тогда я впервые встретил мистера Бальфура, мистера Чемберлена, мистера Эдварда Карсона, а еще лорда Розбери, мистера Аскуита, мистера Джона Морли и прочих министерских столпов. Мир, в котором вращались эти люди, был поистине великим миром, где правили высокие принципы и всякая мелочь в публичном общении имела значение: как на дуэльной площадке, когда пистолеты уже заряжены и вот-вот прольется кровь, там царили подчеркнутая учтивость и взаимное уважение. Конечно, подобную церемонность я наблюдал лишь в тех случаях, когда отец принимал близких друзей или выдающихся политиков. Я слышал, что на нейтральной почве он бывал беспощаден, осыпал оскорблениями и просто грубил. Неблизкие люди подходили к нему с осторожностью и во всеоружии.
Едва поправившись, я стал ходить в палату общин и слушать острые дебаты. Я даже пробрался в галерею почетных гостей, когда Гладстон закрывал второе чтение билля о гомруле. Отлично помню и само действо, и некоторые подробности. «Великий старец» был подобен гигантскому белому орлу — грозный и прекрасный одновременно. Фразы волшебно чеканились, все восторженно внимали каждому слову, готовые разразиться аплодисментами или протестными воплями. Был кульминационный пункт потрясающего пассажа относительно стойкой верности либеральной партии тому делу, которое она вела к победе. Он допустил промах.
— И нет другого дела (речь шла о гомруле), ради которого либеральная партия столько бы вынесла или пала бы столь низко, — воскликнул он. Как же воспряли и восторженно завопили тори! Но Гладстон потряс правой рукой, словно когтистой лапой, унял волнение и продолжал: — Но мы снова поднялись…
Еще я был свидетелем его знаменитого подарка Чемберлену по случаю первого выступления в палате сына Чемберлена Остина.
— Я не стану расточать многословные похвалы этой речи. Постараюсь в нескольких словах сказать то, что мне хочется сказать. Это была речь, которая должна радовать и бодрить отцовское сердце.
Скорчившись на полу галереи, я видел сквозь балюстраду, какое мгновенное действие произвели на Чемберлена эти слова. Словно пуля пронзила его. Бледное с желтизной лицо порозовело, он не смог, да и не захотел сдержать нахлынувшие чувства. Он привстал и слегка поклонился, потом ссутулился, опустив голову. Как ни хороши были сказанные слова, на письме в них нет ничего особенного. Важен был сам жест, на минуту сокрушивший многолетнюю неистребимую вражду.
В другой раз с той же галереи я слушал яростную и очень резкую перепалку между отцом и сэром Уильямом Харкуртом. Сэр Уильям казался взбешенным и возражал совершенно не по делу, и меня поразило, как буквально несколько минут спустя он пробрался к моему месту и, лучисто улыбаясь, спросил, что я думаю обо всем этом.
Моя физическая немощь и эти политические потрясения вряд ли могли позволить капитану Джеймсу по-хорошему подготовить меня к экзамену в Сандхерст. Тем не менее третья попытка увенчалась умеренным успехом. Меня определили кадетом в кавалерию. Желающих попасть в пехоту всегда больше, потому что служить в кавалерии гораздо накладнее. Соответственно тем, кто оказался в хвосте списка, предлагали соглашаться на кавалерию. Я был в восторге, что сдал экзамен, и ликовал, что буду служить верхом на лошади. Я уже на опыте убедился в преимуществах верховой езды перед пешим ходом. Какая прелесть — иметь лошадь! И кавалерийская форма пригляднее пехотной. В приподнятом настроении я написал отцу. К моему удивлению, у него на сей счет было совершенно иное мнение. Он посчитал позором, что я не прошел в пехоту. Он рассчитывал, что я поступлю в знаменитый — из четырех батальонов — 60-й стрелковый полк, у которого форма хоть и черная, но с красными нашивками на обшлагах и воротнике.
— Определившись в шестидесятый стрелковый, — объяснял мне он, — ты два-три года прослужишь в средиземноморской крепости и созреешь для службы в Индии.
Похоже, он уже писал герцогу Кембриджскому, шефу 60-го полка, ходатайствуя о моем зачислении под его начало, и получил благоприятный ответ. Теперь все эти планы расстроились, и расстроились самым неприятным и разорительным образом. Герцог уже не раскроет мне объятия, а в средиземноморских крепостях не нужна кавалерия.
— В пехоте, — замечал отец, — содержишь одного денщика, в кавалерии — денщика и еще лошадь.
Это правда, но не вся правда. Знал бы он, что потребуется не одна, а две строевые лошади, один-два гунтера и в обязательном порядке пони для поло. В общем, он был крайне недоволен, и в надлежащий срок я получил длинное и сердитое письмо, выражавшее мрачное неверие в мою способность к обучению, демонстративное равнодушие к успеху на экзамене, каковой, он полагал, я еле-еле осилил, и тревогу, что мне грозит опасность сделаться «социальной пустышкой». Меня огорчил и напугал этот отзыв, и я поспешил дать обещание исправиться. Все равно — я радовался, что поступил в Сандхерст, что стану настоящим живым кавалерийским офицером уже через каких-нибудь восемнадцать месяцев. И я деятельно занялся заказом множества обязательных предметов экипировки джентльмена-кадета.