Мои воспоминания (в 3-х томах)
Шрифт:
Одно высокопоставленное лицо, объезжая Прибалтийский округ, в речи, обращенной к местному епископу, выражало надежду, что православное духовенство будет проводником русского языка. Оно не знало, значит, что если священник хочет исполнять предписания своей церкви, то он учение ее должен переводить на все языки земного шара; оно забыло, что апостолам было сказано: "Шедше научите вся языки", -- что церковь, к которой он обращается, даже в учебниках именуется Вселенской. Высокопоставленное лицо не знало, очевидно, и того, что у этого самого архиерея есть подведомственные ему священники из эстонцев и латышей, говорящие проповеди по-эстонски и по-латышски, чтобы по-эстонски и по-латышски распространять православную веру, а не русскую грамоту. Или все это не важно, а истинное дело епископа Вселенской церкви и подчиненных ему иереев -- русификация Прибалтийского края?
Что же удивительного, что люди простые, мало думающие, повторяют абсурды, когда учители наши вводят в соблазн. Разве не слышали мы от пастырей той Церкви, которая учит, что "нет ни иудея, ни эллина, ни язычника", возобновление ветхозаветной
Смешение понятий внедряется в общественном сознании все более и более. Только православный -- истинно русский; неправославный уже ненастоящий патриот. Недавно один господин в газетах защищался против того, что его назвали поляком. "Правда, мой род польского происхождения, но уже мой дед"... Вы думаете, что? Говорил по-русски, а по-польски не говорил? Или переселился в центральные губернии, или проливал кровь свою за русское отечество? Одним словом, доказал свою принадлежность к русскойнародности? Нисколько: "Мой дед уже похоронен в выстроенной им православной церкви". Логика: мой дед православный, ergo -- я русский. Переходящий из православия в другую веру не только отступник от своей церкви, но предатель родины, а человек, поднимающий голос за непреследование других религий, -- потрясатель основ...
Позволю себе привести пример, ценный в том отношении, что в нем одинаково выступают и корень зла с особенной ясностью, и последствия его в каких-то прямо трагических размерах.
Во всеподданнейшем отчете обер-прокурора Святейшего Синода за 1898 год есть отдел об определении вероисповедной принадлежности бывших униатов (в главе III, озаглавленной "Об утверждении веры и благочестия"). Оказывается, человеку, если он бывший униат, не дано право иметь свое суждение о том, к какой вере он принадлежит, а это определяет и решает за него Холмско-Варшавское епархиальное управление, которому преподаны в 1892 году "руководственные правила". Кто недоволен своей классификацией, может пожаловаться в Святейший Синод. "Означенные жалобы подаются в двухмесячный срок со дня объявления просителям решения епархиального начальства". Те, которые за уничтожением унии все-таки желают записаться в католики, называются "упорствующими". Таких "упорствующих" в отчетном году было, по всеподданнейшему отчету, 83 000 душ обоего пола. Это -- официальное признание; но, по словам одного местного архиерея, их более 122 000. Нравственная тяжесть всего этого увеличивается практически еще тем, что католический священник, совершивший требу над упорствующим, подвергается ответственности как за совершение требы над православным. Целые поселения в Западном крае лишены церковной помощи. В одной губернии было еще два года тому назад (не знаю, как сейчас) одиннадцать католических приходов без священника. Люди рождались и умирали как скоты. К довершению всего возникает целая масса гражданских процессов. Отец умирает, дети рождены вне брака, племянники предъявляют права на наследство. Суды завалены процессами такого рода... Все это положение вещей вырастает на почве смешения религии и национальности, так как во всех административных мероприятиях кладется в основу тот принцип, что поляки могут быть католиками, а русские должны быть православными.
Думаю, что фактов достаточно. Думаю также, что не найдется человека, будь он русский или не русский, той или иной веры, верующий или не верующий, который бы не смутился этими фактами. Но кольми паче должно быть тяжело -- так по крайней мере всегда думалось мне -- представителям и в особенности служителям той церкви, ради торжества которой такие насилия творятся. Среди словесной бури, возникшей вокруг орловского инцидента, мы многократно слышали -- я мог бы сказать: голос церкви, но в слышанных словах было так много противоречий, что предпочитаю сказать: голоса из духовенства. Однако, в общем, дух их далеко не отвечал только что высказанному мной предположению. Остановимся на некоторых перипетиях этой бури. Но сперва еще одно замечание.
Обыкновенно говорят, что насилие над совестью, хотя и не отрицается его прискорбность, необходимо для благополучия большинства. Пусть меньшинство страдает: этим оберегается благо большинства, православных, коренных, истинно русских. Официально это называется покровительство господствующей церкви. Считаю такой взгляд как нельзя более ложным. Насилие над другими имеет развращающее влияние на совесть того самого большинства, ради которого творится. Яд, направленный против других, имеет возвратное действие. Когда мачеха преследует падчерицу, это не способствует развитию высоких чувств в душе родной дочери. Но более растлевающим образом, чем насилие над другими, действует тот характер обязательности,
Теперь перейдем к полемике, вызванной орловским инцидентом.
С самого начала стало заметно стремление свести вопрос с его настоящей почвы и завести спор не о вопросе, а вокруг него. Первый фазис полемики был политический; даже того менее -- фазис определения полицейской благонадежности говорившего. Помещик Нилус кричал в "Московских ведомостях", что Стахович -- Робеспьер; Суворин в "Новом времени" клал руку в огонь, что он не Робеспьер.
Со статьей преосвященного Никанора в "Московских ведомостях", где доказывалось, что совесть -- судья, судья же ограничен законом, следовательно, "сказать -- свобода совести значит сказать абсурд", вопрос переносился на философскую почву. Епископу Орловскому возражал Розанов, философ, критик, публицист. И вот мы стали свидетелями, собственно, неслыханного явления: в одном из основных вопросов религиозной жизни светские люди принимались поучать духовных пастырей. "Светский, посторонний съезду человек" поднял вопрос о свободе вероисповедания перед синклитом пастырей почти в тот момент, когда они уже собирались расходиться. Они объявили, что не могут принять предложение докладчика об отмене уголовных наказаний по преступлениям против веры не только "по несоответствию его с задачами съезда, но и по существу". Церковь в лице своих представителей, таким образом, сперва как бы уклоняется отвечать, а затем устами епископа прямо отвечает отрицательно; она не только осуждает стремление к свободе совести, она ее самой не признает.
Среди всего этого психология православного духовенства мне представляется в некотором роде трагической. Ему во всеуслышанье, всенародно предъявляются факты насилия, совершаемые во имя той веры, коей оно есть провозвестник, факты, не только с его ведома совершаемые, но, согласно закону, по его инициативе возбуждаемые, и оно, духовенство, не может осудить тот принцип, в силу которого насилия творятся, не может -- вследствие своей зависимости от светской власти. В душе, может быть, многие (даже, может быть, и каждый) возмущаются и сожалеют, что им приходится быть пособниками, -- но нельзя, начальство приказало так поступать, а раз мы так поступаем, то надо же и обставить свои поступки; начальство требует: говорите, пишите, доказывайте, что поступки ваши правильны. И вот создается литература, отчасти заготовленная на все случаи вперед самим начальством, -- "понеже, -- как говорил Петр Великий епископам Синода, -- не всяк епископ слово чисто сложить может", -- отчасти составленная из писаний по каждому данному случаю, либо по приказанию, либо от себя, усердствующим автором. Два типа писаний наблюдается в этой литературе, два приема. Или фактическая сторона уменьшается до минимума, сводится до размеров "прискорбного случая", в котором почти сходит на нет (батюшка, говорящий, что "не говорил", или "не так" говорил, или "не там"); или вопрос переводится на отвлеченную почву, где, для отвода глаз, пускается в ход такой аппарат философских терминов вперемежку с елейно-умиленными, что в этой смеси все пути мышления теряются и, что называется, все концы в воду.
Все, что пишется и печатается в этом духе, не может быть выражением взглядов всего духовенства. Это видно и из разговоров, и из того немногого, что иногда проникает в печать. И вот где трагизм целой корпорации, поставленной между требованиями и побуждениями совести. Смотрит ли священник на свое служение с точки зрения "жены и малолетних детей" или служит по убеждению, ему одинаково должно быть стыдно и невыносимо от той роли, которую его заставляют играть, и положение его трагично. Но орловским инцидентом трагизм обострен до последней степени. Все ждут, смотрят, вопрошают... Что отвечать священнику?
Отсюда вижу батюшку где-нибудь в уездном городе, в доме предводителя дворянства, например. Молебен только что отошел; с завернутым в епитрахиль Евангелием псаломщик ушел; батюшку просят откушать. В ожидании завтрака батюшку в гостиной "занимают". Уж чья это вина, не знаю -- самого ли батюшки, или его начальства, или всего общества, каждого из нас, -- только замечательно, что батюшку у нас всегда "занимают". Ни мы с ним не умеем, ни он с нами не умеет просто разговаривать. Он такой, как бы сказать, неучастник нашей общей жизни, что для него нужны специальные темы, особенный разговор. В присутствии батюшки как бы останавливается наша жизнь, и только по уходе его мы со вздохом облегчения к ней возвращаемся. Кто виноват, не знаю; свидетельствую лишь о грустном факте... После нескольких вопросов о здоровье матушки, о том, где псаломщик научился так хорошо петь, о том, как освящаются просфоры, о том, где лучше поставить новую икону, привезенную с Афона по подписке купечества, хозяин вдруг спрашивает: "Ну а что вы, батюшка, скажете о речи орловского предводителя к миссионерам?" А что ему сказать? "Резко как будто". Или: "Ведь это, скорее всего, вопрос полицейский". Или: "Что же нам сказать? Это вопрос высокий, можно сказать, философский". Или просто вздохнет батюшка и, покачав головой, скажет: "Да, прискорбно, прискорбно..." А что прискорбно: то ли, что такие дела делаются, или то, что такие речи говорятся, -- это остается неизвестным... Среди неловкого ожидания более пространного пастырского ответа раздается голос хозяйки: "Батюшка, закусить пожалуйте". О речи на миссионерском съезде больше ни слова. Только по уходе батюшки земский врач вдруг говорит хозяину: "Однако коварный вы батюшке вопрос задали"...