Мои знакомые
Шрифт:
Усталость уже не донимала, как прежде, привык, втянулся в эту работу, обдирая руки о рыбьи жабры и плавники, весь пропахший селедочным духом, от которого даже во сне не было спасенья. В коротких перекурах, обмыв морской водой руки — пресную берегли, перевязав ветошью вспухшие, разъеденные солью, штурвальные мозоли, шлепались на палубу, в тень рубки.
Держались, как и в кубрике, все вместе — он, Дядюха, Венька-радист. Санька так и не приучился смолить сигареты, лежал, закрыв глаза. Лениво перебрасывались словами… Юшкина вызвали в машинное отделение, должно быть, опять по его вине что-то не заладилось,
В одну из таких передышек Венька как бы к слову сообщил о механике такое, что у Саньки сжалось сердце: будто бы капитан взял Юшку по блату, закрыл глаза на графу: «Ушел по собственному желанию». Ради папаши. Папаша-то в свое время утверждал капитана в должности с большим скоком — из вторых помощников, и значит, Иван Иваныч ему обязан — начальство, как ни верти.
— И это несмотря на то, что супружница его когда-то с Юшкой крутила, — добавил Венька, — школьная любовь, потом, правда, кинула.
— Раскусила пустышку! — отрезал Дядюха. — А все остальное брехня. Я бы знал. — Он все знал, с ним все делились, даже проныра-боцман. — Капитана-то, в крайнем случае, знаю. Не такой категории человек, чтобы честь терять.
— Точно, — поддакнул Санька, томимый каким-то тоскливым любопытством: неужто капитан на такое способен.
Как-то не по себе ему стало, будто его самого уличили в чем-то постыдном. Самого бы еще ладно, но Ивана Иваныча! Мир показался каким-то ненадежным, зыбким, точно палубу качнуло под ногами, уходила из-под ног прочность, из души — ясность, которая была во всем облике капитана.
— За что купил, — буркнул радист. — Юшка сам говорил с «полуконуса», правда, хвастался. Главмех, мол, погрозился уволить после рейса за ржавые плунжера, с боцманом ходил к капитану — а вышел пшик, руки коротки, и у капитана тоже. Шоб я так жил!
— Божись всерьез!
— Шоб мне своей не видать.
Наверное он очень любил свою медичку-молдаванку.
— Нет, я не можу, — сказал Дядюха, — я у него сам спрошу. Его же, гада, держат, как лучшего метальщика, оттого и прощают многое. Что я, неправ, Санька? — И сам себе ответил: — Прав! По высшей категории! Они его с Никитичем перевоспитать вздумали, нет же неисправимых, верно? А ты что городишь?
— Значит, другие капитаны его погнали, а наш трус? — наконец прорвало Саньку. — Совесть есть? Или хотя бы уважение к капитану?
— Не знаю, — огрызнулся Венька, — его спроси. У него, говорят, жена совсем юная. А это знаешь, чем они моложе, тем нам дороже. А жить надо. И вообще — что вы навалились? Если ваш Юшка такой халамидник, что служит из милости, так ему и надо. Конфликт исчерпан.
Нет, думал Санька, лихорадочно размышляя о случившемся, не так все просто. Служить из милости — это Юшкина дело. Но как быть с капитаном, взявшим на борт охламона, фактически во вред делу, из корысти, — ведь так получается. Юшкин — никто. А капитан для тебя пример. Сам его сотворил, едва не молился. А теперь вот разрушь, раз такой принципиальный! Спроси обо всем напрямик. Слабо? Тоже трусишь. Ведь он добр к тебе, мореходку обещал, на штурмана… Выходит, и твое к нему уважение на корысти? И стало быть, все одинаковы, а примеры нужны, чтобы легче прожить? Так имеешь ли ты право судить капитана, раз сам таков?
Но ведь
Неожиданно вернулся Юшкин, его встретили хмурым молчанием.
— По места-ам, подъем! — гулко, как из бочки, разнесся голос рыбмастера Елохина.
Крупный, смуглокожий, с тяжелым нелюдимым взглядом из-под густых бровей, Елохин был опытный, с довоенным стажем мастер, отличавшийся твердым характером, какой-то беспощадностью к новичкам. Со всех требовал поровну.
Веньке, который к полудню сдал настолько, что лег на палубе ничком, он спокойно бросил:
— Встать!
— Не могу, — засмеялся Венька бессильно.
— Тогда сиди дома и не рыпайся. А тут — море. Подъем!
Елохин сжал огромные, как гири, кулаки, и Венька, бледный от жары, встав на карачки, поднялся и — заработал. Через час, закатывая новую порцию рыбы, он даже улыбался и легонько пританцовывал, точно кукла, которую дергали за нитки, так что Дядюха удивился:
— Что с тобой, Веня?
— Черт его знает, второе дыхание.
А Юшкину, который наотрез отказался солить, потребовав положенный перерыв, Елохин пригрозил подзатыльником.
— Милый, — сказал Юшкин, — физические наказания на флоте отменены знаешь когда?
— А моральные?
— Ради бога!
— Тогда уматывай в свою машину, полдня я с тебя вычту.
И у Юшкина тоже появилось второе дыхание.
Возле бочек суетился бондарь Сысой. Куда девалась его степенность, раздумчивый говорок; с отросшими волосами он был похож на встрепанного воробья, который умудряется в стае голубей склевать сразу все крохи, — так же отпрыгивал, искоса осматривая чужую работу, вдруг кидался к закатчикам, отбирал молоток и зубило, взахлеб выпискивал: «Вота как надо, вота!» Отскочив, снова подбадривал:
— Не так, не так, тютя, плечо отмотаешь, бей в торец.
— Легче, легче, не тещу гладишь, навскид и поточней.
— Эй, Венямин! Бочка перед тобой али радива? Аккуратней, малая щель — и пропал продуктик! Вот смотри, как я!
И снова подскочив к бочке, показывал, как ударять вкруговую, «без ослабки».
Елохин, скупой на похвалу, только его и похваливал походя: «Молодец, старик, мастер, что и говорить!» Сысой сиял, как новый гривенник, и пуще прежнего старался всех поучить и сам две нормы выдать, такой у него закон был.
— Роздыху ужо себе не давай, роздых, он спину ломит, а то вон товарищ Елоха уже глазом зырит, прости господи.
И снова они, под пологим солнцем, до темноты в глазах перетрушивали солью, уминали в бочках селедку. Санька работал машинально, не чувствуя едучей боли, до того было муторно на душе, все думал о капитане, каково ему между долгом и совестью, а может, плевать ему на такие мелочи, будет портить себе жизнь из-за какого-то Юшки. Венька с Дядюхой вкалывали как ни в чем не бывало, Венька даже насвистывал. Неужто он, Санька, один тут такой, тонкокожий, белая ворона. Все-то его трогает, пустяк душу точит. Или и впрямь стал ему капитан родней родного, и не верит он сплетням — ерунда, палубный треп!