Молитва об Оуэне Мини
Шрифт:
Во Вьетнаме служило также больше тридцати тысяч канадцев. И почти столько же американцев за время войны во Вьетнаме уехало в Канаду; я был одним из них — одним из тех, кто остался тут. К марту 1971 года — лейтенанта Уильяма Келли [6] тогда уже признали виновным в массовом преднамеренном убийстве — я получил статус иммигранта с видом на жительство и обратился за предоставлением гражданства. В Рождество 1972-го президент Никсон бомбил Ханой; налет длился одиннадцать дней, было сброшено больше сорока тысяч тонн фугасных бомб. Оуэн оказался прав: Ханой с этим справился. Да и был ли Оуэн вообще когда-нибудь неправ? Я помню, например, что он сказал об Эбби Хоффмане — помните Эбби Хоффмана? Был такой парень, он пытался «подорвать основы» Пентагона; эдакий шут гороховый. Этот тип создал Международную
6
Уильям Келли —командир взвода, устроившего массовую резню в одной из деревень провинции Сонгми. В 1971 г. приговорен судом к пожизненной каторге, но спустя несколько лет помилован.
— ИНТЕРЕСНО, КОМУ, ЭТОТ ПРИДУРОК ДУМАЕТ, ОН ПОМОГАЕТ? — сказал Оуэн.
Не кто иной, как Оуэн Мини, помог мне избежать Вьетнама — такой фокус мог устроить только он.
— ПУСТЬ ЭТО БУДЕТ МОИМ МАЛЕНЬКИМ ПОДАРКОМ ТЕБЕ, — так он выразился.
Мне всякий раз становится стыдно, когда я вспоминаю, как рассердился на него из-за броненосца. Видит Бог, если даже Оуэн и отнял у меня что-то в жизни, все равно он дал мне больше, — даже при том, что он отнял у меня маму.
3. Ангел
В своей спальне в доме 80 на Центральной улице мама держала портновский манекен; он стоял по стойке «смирно» рядом с ее кроватью, как слуга, готовый разбудить ее; как часовой, охраняющий ее сон: как любовник, что вот-вот нырнет к ней в постель. Мама хорошо шила; при других обстоятельствах она вполне могла бы стать портнихой. Запросы у нее были скромные, и одежду она шила себе сама. Мамина швейная машинка, тоже стоявшая у нее в спальне, разительно отличалась от того антиквариата, над которым мы в детстве издевались на чердаке. Мамина машинка представляла собой последнее слово техники и работала практически без перерыва.
Все годы после окончания школы, пока мама не вышла замуж за Дэна Нидэма, она нигде толком не работала и не училась, и, хотя нужды никогда не знала — бабушка не жалела для нее денег, — мама старалась сводить свои личные расходы к минимуму. Часто она привозила из Бостона потрясающе красивые наряды, но никогда не покупала их. Она облачала в эти наряды свой манекен, копировала их, а потом возвращала оригиналы в магазины в Бостоне. По ее словам, она всегда говорила им одно и то же, и на нее никогда не сердились — вместо этого ей сочувствовали и принимали вещи назад без единого возражения.
— Моему мужу это не понравилось, — объясняла мама всякий раз.
Потом она со смехом рассказывала об этом нам с бабушкой. «Они, наверное, думают, что мой муж — настоящий тиран! Ему ничего не нравится!» Бабушка, остро переживавшая, что мама не замужем, только смущенно улыбалась в ответ, — впрочем, подобная шалость выглядела такой незначительной и невинной, что Харриет Уилрайт наверняка не осуждала дочь: пусть немного повеселиться.
Мама шила очень красивые вещи. Очень простые, как я уже говорил — в основном черные или белые, — но ткани мама брала самые лучшие, и одежда сидела на ней идеально. Платья, блузки и юбки, которые мама приносила домой, были разноцветные, с пестрым узором, но мама мастерски воспроизводила их покрой в неизменно черном или белом варианте. Как во многом другом, мама и здесь достигла совершенства без малейшей оригинальности или хотя бы изобретательности. Игра, в которую она вовлекала идеальную фигуру манекена, должно быть, тешила ее бережливую уилрайтовскую душу, душу истинной янки.
Мама не любила темноты. Сколько бы ни было света — ей всегда не хватало. Мне манекен представлялся кем-то вроде ее сообщника в войне с ночью. Она задергивала занавески, только когда раздевалась перед сном; надев ночную сорочку и халат, она тут же снова раздвигала их. Когда она выключала лампу на своем прикроватном столике, к ней в комнату устремлялся весь свет с улицы — а там всегда что-нибудь да светило: на Центральной улице горели уличные фонари, мистер Фиш включал на всю ночь лампы у себя в доме, и даже бабушка не гасила лампочку на крыльце, и та безо всякой пользы освещала дверь гаража. Вдобавок к этому был еще свет звезд, лунный свет и даже то загадочное сияние, которое ночью брезжит на восточном горизонте и о котором знает любой житель Атлантического побережья. Не бывало таких ночей, чтобы мама лежала в постели и не могла разглядеть успокаивающий силуэт манекена; это был не просто ее союзник в борьбе с темнотой, это был ее двойник
Он никогда не стоял обнаженным. Нет, я вовсе не имею в виду, что мама была до того помешана на шитье, что на манекене всегда красовалось какое-нибудь очередное недошитое платье; нет, из соображений ли приличий или просто из-за того, что мама так и не выросла из игры в куклы, — но манекен всегда был одет. Причем не во что попало; мама никогда не позволила бы манекену щеголять в одном белье. Нет, он был всегда полностью одет, и притом одет красиво.
Помню, как я просыпался — от кошмарного сна или недомогания — и шел по темному коридору к маме, ощупью, по стенке, пока не натыкался на ручку ее двери. Однажды, открыв дверь, я почувствовал, что попал в другой часовой пояс; после темноты моей комнаты и черного коридора мамина спальня вся светилась — по сравнению с остальной частью дома там всегда словно брезжил рассвет. И еще там стоял манекен, наряженный для настоящей жизни — для выхода в свет. Иногда я принимал манекен за маму, я думал, она уже встала с постели и направляется в мою комнату — наверное, услышала, как я кашлял или плакал во сне, а может, просто рано встала или, наоборот, только что пришла, задержавшись где-то допоздна. А иногда манекен заставлял меня вздрагивать; я почему-то начисто забывал о его существовании и в сером полумраке маминой комнаты принимал его за бандита — ведь фигура, замершая столь неподвижно возле спящего человека, равно похожа на стража и на злоумышленника.
А все потому, что у манекена была мамина фигура — один к одному. «На эту штучку поневоле оглянешься», — часто говаривал Дэн Нидэм.
После того как Дэн с мамой поженились, он рассказывал мне про манекен разные интересные вещи. Когда мы переехали в квартиру Дэна в общежитии Академии, манекен, как и мамина швейная машинка, поселились там в столовой, в которой мы, впрочем, никогда не ели. Чаще всего мы питались в школьном буфете, а когда все-таки закусывали дома, то делали это на кухне.
Дэн пробовал спать в одной комнате с манекеном всего несколько раз. «Что случилось, Табби?» — спросил он в первую ночь, подумав, что мама встала с кровати. «Ложись спать», — сказал он в другой раз. А однажды спросил у манекена: «Ты что, заболела?» И мама, еще не успев как следует заснуть, промурлыкала: «Нет, а ты?»
Но самые яркие впечатления от неожиданных встреч с маминым манекеном остались, конечно, у Оуэна Мини. Задолго до того, как нашу с ним жизнь изменил броненосец Дэна Нидэма, одной из любимых игр Оуэна в доме на Центральной улице было раздевать и наряжать манекен. Моя бабушка не одобряла подобной забавы — мы же как-никак мальчишки. Мама поначалу тоже насторожилась — она опасалась за свою одежду. Но потом стала нам доверять: мы брали ее вещи чистыми руками, мы возвращали все платья, блузки и юбки на свои вешалки, а нижнее белье, тщательно сложенное, — в свои ящики. Со временем мама стала настолько снисходительно относиться к нашей игре, что иногда даже делала нам комплименты, — дескать, ей такая комбинация и в голову не приходила. А Оуэн порой приходил в такой восторг от наших творений, что просил мою маму примерить необычный ансамбль.
Только Оуэн Мини мог заставить мою маму покраснеть.
— Я ношу эту блузку и эту юбку уже сто лет, — говорила она. — Но ни разу не догадалась надеть их вместе с этим поясом! Ты просто гений, Оуэн!
— НО ВЕДЬ НА ВАС ЛЮБАЯ ВЕЩЬ СМОТРИТСЯ ХОРОШО! — отвечал ей Оуэн, и она краснела.
Чтобы не льстить в открытую, можно было бы просто заметить, что мою маму, как и манекен, наряжать легко, потому что все вещи у нее или черные, или белые: всё со всем сочетается.
Было у нее еще, правда, одно красное платье, и мы никак не могли уговорить маму носить его. Вообще-то оно никогда и не предназначалось для носки, но я был уверен, что уилрайтовская бережливость не позволит маме отдать его кому-нибудь или выбросить. Она увидела это платье в каком-то шикарном бостонском магазине; ей понравился плотный эластичный материал, понравился глубокий вырез на спине, понравился узкий приталенный верх и широкая юбка — все, кроме цвета. Такой цвет мама терпеть не могла — ярко-алый, как листья пуансеттии на Рождество. Она собиралась, как всегда, воспроизвести его в черном или белом варианте; но до того ей понравился покрой, что она сшила даже два платья — и черное и белое. «Белое — на лето, под загар, — сказала мама. — А черное — для зимы».