Молодость Мазепы
Шрифт:
— Ангел мой, дытынка моя родная! — шептал очарованный этим признаньем Мазепа, чувствуя, как неизведанное еще горячее, непорочное счастье подымает его на своих радужных крыльях куда-то в лазурную высь.
— Как же мне быть без тебя, как же быть? — заметалась Галина в тоске, ухватясь руками за голову, словно желая выжать из нее ответ на вопль своего сердца. — Ведь день без тебя это такая нудьга, что сердце разорвется от муки… да нет этих дней без тебя, нет, — все это ночи темные, черные, беспросветные… Конца им нет без тебя… Ох, они хуже могилы, там по крайности тихий покой, а здесь «нудьга» да «грызота».
— Так тебе тяжело без меня? — всматривался восторженно в это
— Ох, как тяжко! — вздохнула Галина, — не могу я больше пережить эту тугу. Она давит меня, гнет к сырой земле… без тебя смерть мне!
— Так я дорог тебе? — так ты любишь, кохаешь меня? — наклонился к ней так близко Мазепа, что ее обдало жаром его дыхания.
— Господи! — вырвался у нее наболевший вопль, и она с рыданьем припала к его груди.
— Счастье мое! — задохнулся даже от прилива могучего чувства Мазепа. — Единая, безраздельная… до гробовой доски. Только увидя тебя, я узнал чистую радость, только побывши с тобой, я «спизнався» со щирым, непродажным чувством и научился молиться! Да, — шептал он, осыпая горячими поцелуями ее головку, шею и вздрагивавшие все еще плечики, — молиться, да, потому что душа твоя ясная, как кристалл, вызывала лишь самые чистые молитвы… Нет! Никому не уступлю я тебя, — ты послана мне Богом. В тебе все мои утехи, все радости. Пусть «шарпає» меня жизнь, пусть рвут на «шматкы» ее бури — у меня счастье и за это счастье я перенесу всякие муки, всякие «катування».
Галина только жалась к нему и трепетала от охватившего ее блаженства, в котором погасли слезы и зажглись звезды нового счастья.
В сенях раздался стук шагов, с шумом распахнулась дверь, и на пороге появился запыхавшийся от быстрой ходьбы Сыч.
— Собирайтесь, детки! — крикнул он весело, — можно уже ехать.
Мазепа и Галина едва успели отскочить друг от друга, но не умели скрыть волнения, которое зажгло им лица нескрываемым счастьем.
Сыч понял их смущение и, улыбнувшись в седой ус, продолжал более сдержанным голосом, не отрывая от Мазепы пытливого взгляда:
— Московских стрельцов уже слизнуло языком; по-моему, наилучше нам воспользоваться сегодняшней же ночью, а то не ровен час», другие аспиды найдут и помешают, а за нами и хутор уже «тужыть», да и вельможному лыцарю нужно уже, вероятно, спешить по войсковым требам. У каждого ведь свое дело и свое горе.
Мазепа почувствовал в этих словах скрытый страх старика, чтобы шляхетный пан не взбаламутил его внучки, и хотел было сразу успокоить его на этот счет, но здесь помешали вошедшие в это время в хату батюшка и Орыся…
LXV
Сборы Сыча в дорогу были недолги. У него давно уже стояли упакованные вещи, а у Мазепы не было почти никакой поклажи. Орыся не отменила прежнего решения и уезжала, к радости Галины, с нею на хутор. Правда ее гнало туда отчасти эгоистическое чувство: Остап ведь тоже выезжал за Днепр к Дорошенко вместе с Мазепой, а потому для нее было больше вероятия, что он вместе же с Мазепой скорее сможет навестить их на хуторе, чем в Волчьих Байраках, куда ему, как перебежчику, опасно было одному и возвращаться. Батюшка поддался наконец общим убеждениям и решился отправиться на некоторое время с Сычом на хутор — переждать опасную «хуртовыну», так как и паства его один за другим покидала опасную приднепровскую деревню и бежала кто в города, кто в непролазные пущи, а все молодые и сильные, соединившись в загон, отправились к Гострому, куда стекались отовсюду вооруженные «купы» и загоны. Переправа через Днепр прошла счастливо, без особых приключений, хотя их «дуб» и встретил какой-то подозрительный челнок,
На другой день рано утром доехали все вместе до корчмы, от которой дороги расходились уже в противоположные стороны. Здесь путники должны были расстаться.
Мазепа крепко обнял Сыча и сказал с чувством:
— Верь, батьку, что Мазепе твоя внучка стала давно родной и что сердце его не способно на «потайну зраду».
— Верю, мой сыну! — произнес тронутый до глубины души Сыч, — храни тебя, Боже, везде и храни твою душу.
Галину обнял Мазепа порывисто, горячо и, шепнув ей на ухо: «Моя! Навеки моя!» — вскочил на коня и полетел вперед стрелою, боясь обернуться назад…
Оставим пока Сыча и Галину, стремящихся в свой тихий хутор, затерянный среди неоглядных степей, далекий от бурь житейских, и перенесемся туда, где вновь зазвенели мечи, запели татарские стрелы…
Дорошенко, вместе с татарской ордой, напал на коронного атамана Яна Собеского в местечке Подгайцах; хотя лагерь поляков был укреплен глубоким рвом и окопами, но не представлял сильной позиции, так как окрестные возвышенности господствовали над ним, а замок Потоцкого, оберегавший это местечко, был слабо вооружен; даже «круча», лежавшая на противоположном конце местечка, на которой возведен был городок с сильными батареями, представляла более сильный оплот, чем замок: она, собственно, была ключом к этому лагерю.
Белесоватый дым широкими полосами висел над местечком и полз по окрестным полям; то там, то сям прорывали его змейками молнии, сопровождавшиеся резким треском, вырезывавшимся среди общего, грозного гула.
Солнце уже скрылось за холмистой далью, и вечерний сумрак стал набегать на поля, орошенные свежей кровью. В этом сумраке орды татар, налетевшие яростно на правое крыло польских войск, казались беспорядочными тучами черных демонов, стремившихся с воем и ревом поглотить горсть храбрецов, но последние, осыпанные стрелами, отступали стойко и принимали на свои длинные копья рассвирепевших врагов. Много уже лежало их на поле, перемешанных с польскими трупами; безжалостно топтали их взбешенные, метавшиеся во все стороны кони… Татары, усилив еще раз нападение, начали отставать, боясь, ввиду наступающего вечера, попасть под перекрестный огонь из окопов или в засаду.
Левое крыло было уже оттиснуто казаками к круче, составлявшей главный бастион укрепленного лагеря; с высоты его, со змеившейся в сердце тоской, смотрел на это побоище, на разгром своих славных сил, молодой вождь польских войск, коронный гетман Ян Собеский; охваченный жаждой геройских подвигов и славы, он с неописанно дерзкой стремительностью бросился вырывать себе у Беллоны лавровый венок и теперь стоял раненый у лафета подбитого орудия, ожидая минуты последнего натиска, готовившего ему здесь могилу…
Он не мог себе простить безумной оплошности, с какой самонадеянно шел в неприятельскую страну, обессилив еще себя разосланными по сторонам летучими отрядами, для разорения и исстребления всего по пути… И вот — конец!..
Но татары отставали, давалась отсрочка, и на душе у него начинала шевелиться надежда.
А за узкой долиной, на дне которой бурлила по каменной «рыни» горная речонка, на высокой «кручи» стоял соперник его, гетман Дорошенко, и орлиным взором следил за ходом битвы, которая должна была кончиться взятием в плен всего польского лагеря и самого этого юного героя, Собеского, — такой исход был неизбежен; лагерь дольше держаться не мог, и сегодня испробована была осажденными последняя отчаянная попытка прорваться сквозь ряды неприятелей.