Молодость Мазепы
Шрифт:
— А разве вы меня, дидуню, не жалеете? — ласкалась к нему Галина. — Уж так жалеете, так жалеете, а я, Господи, как вас люблю. Ведь вы у меня и батько, и маты, и все!
— Сироточко моя! — произнес растроганно Сыч и быстро отвернулся к окну.
Мазепа был также и тронут, и взволнован; какая-то новая, налетевшая вдруг мысль сдвинула ему брови и заставила глубоко задуматься. Галина с наивным недоумением остановила на нем свои восторженные глаза, полные чистой, как ясное утро, любви, и весело вскрикнула:
— Теперь, значит, можно, дидуню, вывести его и в садик, и в «гай», и в поле?
— Можно, можно, — ответил Сыч. — Только не сразу, чтобы не обессилел и не утомился с отвычки, а так нужно — «потроху».
— Так
С этих пор Галина стала всюду водить Мазепу и показывать ему свое хозяйство. С каждым днем их прогулки удлинялись, переходя от двора к садику, а от садика к «гаю» и к полю. Любимым местом их стала, между прочим, ближайшая могила, с которой открывался широкий простор. Галина теперь занималась своим хозяйством, потом навещала своего названного брата, приносила ему в садик «сниданок», подсаживалась поболтать с ним, затем убегала и снова возвращалась посидеть возле своего друга с какой-либо работой в руках, и снова убегала, а к вечеру они отправлялись на могилу и сидели там до сумерек, слушая друг друга, делясь своими впечатлениями.
— Я вот и прежде любила это место, а теперь еще больше люблю, — говорила оживленно Галина, — тут так славно, так любо: и речку нашу видно, вон она змейкой бежит по долине к нашему хутору, и какая ясная, ясная… А наш хуторок притаился, как в мисочке, словно гнездышко, и весь укрылся кучерявым дубом да ясенем. А я, как смотрю вдаль, «геть-геть» поза наш хутор, где садится солнце, то мне всегда досадно станет, что у меня нет крыльев…
— А на что тебе крылья? — улыбается Мазепа.
— Как на что? Полетела бы вон туда, где сизая мгла: мне бы так хотелось увидеть конец земли, конец света, — какой он? Ух, страшно, — закроет она ладонью глаза, — верно такое «провалля», что и голова закружится и дух занемеет.
— Хотя бы и крылья у тебя были, то ты бы не долетела до конца нашего света.
— Как? Такой большой, так далеко?
— Не то что далеко, а конца ему нет.
— Что ты? — взглянет недоверчиво на Мазепу Галина, полагая, что он шутит, смеется над ней. — Как же, чтобы не было конца? У всего на свете есть конец; и люди говорят, и в песнях поется «на край света»…
— Милая моя! Слушай меня, я тебе все расскажу, что знаю, про землю, про солнце, про месяц, а ты слушай, да запоминай.
И Мазепа начинал говорить. Галина слушала с напряженным вниманием, не сводя с него глаз, поражаясь его знанием, его умом; то она приходила в восторг от рассказа Мазепы, то … окончательно отказывалась ему верить, то внимательно всматривалась ему в глаза, думая, что он подсмеивается над ней; впрочем, непривычное умственное напряжение скоро утомляло ее, и она тогда прерывала рассказ Мазепы неожиданным предложением, — или побежать «взапускы», или «повабыть» перепелов, или поискать земляники на опушке леса.
X
Галина с каждым днем увлекалась все больше и больше рассказами Мазепы, хотя многого в них не понимала и не могла себе даже представить; ее пытливый ум поражался всезнанием своего собеседника и смущался своим невежеством, так что чем дальше шло время, тем больше она начинала сознавать, какая страшная бездна лежит между нею, ничтожною, глупою девчыною, умеющей лишь беззаветно любить, и им, — умным, знатным, богатым. Это смутное сознание начинало прокрадываться в ее душу и отзываться в сердце неведанной прежде болью. Галина стала подозревать, что Ивану скучно с нею, что его наверное тянет к настоящим панам и к пышным пирам; с тревогой она расспрашивала Мазепу о его прежней жизни, о Варшаве, о тех людях, которые окружали его, к которым он привязался, привык. Мазепа, впрочем, рассказывал о себе неохотно, незаметно уклонялся от этого, переходя скорее к общим описаниям великолепия дворцов, роскоши жизни,
— Эх, дитя мое, — говорил он, болезненно морщась от раздражающих, щемящих воспоминаний, — не завидуй той праздной панской жизни; много в ней блеска и золота, много пьяных утех, но больше грязи и лжи, а еще больше предательства и измен. Если проповедует кто, хотя бы сам бискуп, о долге, о чести, о высоком подвижничестве — не верь: он и тебя, и твою душу, и твой тяжкий грех продаст за дукаты: если тебе клянется кто в неизменной дружбе — не верь: он в ту минуту обдумывает, как бы предать тебя, а если какая пани клянется тебе в вечной и неизменной любви… ха-ха! Она только призывает имя Божье, готовясь к новой измене, к новому вероломству.
— К какой измене, к какому вероломству? — не понимала Галина, всматриваясь растерянно в глаза Мазепы и болея душой за перенесенные им, очевидно, огорчения.
— Ах, к чему тебе и знать, и понимать всю грязь этой жизни? Твое щирое сердце, твоя ясная, как вон та зорька, душа содрогнулась бы от одного намека на те «злочынства» и грехи, которые гнездятся там под золочеными потолками.
— Ой, Боженьку! Но тебе все-таки, верно, за ними скучно… ты привык к ним?
— Нет, моя квиточка, не скучно мне здесь и туда меня больше не тянет… изверился я там во всем… и в друзьях, и в этих напыщенных куклах… Постоять за оскорбленного у них нет смелости, они сразу переходят на сторону сильного, трусы, да еще прикрывают свою трусость презрением, — заговорил взволнованно, раздраженно Мазепа, забывая, что слушательница его не могла понимать неведомых ей событий, не могла даже отнестись сознательно к взрывам засевшей в его сердце обиды. — Я этого негодяя когда-нибудь встречу! О, если он и тут откажется от гонорового поквитованья, то я с ним расправлюсь! А король, за которого я стоял, от которого ожидал правды, в котором видел надежду для своей родины, — и этот король оказался лишь золоченой «забавкою» в руках своей придворной шляхты! Всю их кривду я «зацурав», бросил и отдался весь моей Украине. Буду искать здесь в родной стране правду и ей служить.
Галина не понимала о чем шла речь: она только догадывалась смутно своей чуткой душой, что ее друг невинно страдал и терпел какие-то несправедливости от магнатов, и льнула к нему трепетным сердцем.
Однажды они сидели под развесистым дубом в саду, а баба выносила из хаты разный хлам для просушки и развешивала его на «тыну»; сначала шла разная казацкая, запорожская, польская и даже турецкая одежда, начиная с простых жупанов и курток и кончая дорогими «адамашковымы и «оксамытнымы» кунтушами, расшитыми золотом, с серебряными, а то и золотыми «гудзямы» и «гаплыкамы», украшенными бирюзой и смарагдами; за одеждой последовала сбруя и оружие с золотыми насечками, с резьбой, а последним повесила баба на груше какой-то странный музыкальный инструмент.
Мазепа очень заинтересовался им, быстро встал и, снявши его с «тыну», начал с любопытством рассматривать: это был роскошный торбан, но страшно запущенный, весь в пыли, в грязи, с гнездами мышеи под декой; к счастью, последняя была цела, а равно и все металлические струны, только другие были переедены мышами и печально болтались вокруг колышков. Мазепа принялся с лихорадочной торопливостью приводить этот инструмент в порядок, — чистил его, мыл, подклеивал; Галина, конечно, помогала ему во всем, сгорая от любопытства, — что же из этого выйдет? Наконец, когда торбан принял свой надлежащий вид, Мазепа принялся за колышки и за струны; металлические были скоро натянуты, а с другими пришлось повозиться, связывать, подтягивать, некоторые совершенно негодные даже заменить нитчатыми струнами, навощеными воском. Натягивая струны в гармонический строй, Мазепа пробовал аккорды; торбан прекрасно звучал и резонировал.