Молодые годы короля Генриха IV
Шрифт:
А партия «политиков» повторяла: да, мы умеренные! Нас охватывает гнев и омерзение, когда мы видим, что творится и в управлении, и в финансах, и в суде. Дальше идти некуда. Помочь тут могут только самые решительные меры. Д’Алансон, Наварра, Конде должны восстать открыто. Нужно создать отряды из недовольных. Мы захватим королевский флот, английские суда подвезут нам подкрепление.
Генрих только отшучивался. Но ему было страшно; он говорил: — Уж таков обычай: сначала протестантов выгоняют из их крепостей, потом с ними торгуются и крепости им возвращают, чтобы вслед за тем опять оттуда выгнать. Этот обычай и до сих пор не отменен. — Он говорил так, опасаясь, что мятежники ничего существенного не сделают; и
Потому и вышло так, что под Ла-Рошелью он отчаялся в возможности действовать и занялся философствованием. Он предавался этому занятию в обществе, а отчасти и под руководством одного дворянина, человека, не занимавшего особого положения, но уроженца юга. Дворянин этот только что сложил с себя судейское звание, чтобы попытать счастья в военном деле. Но и тут ему не удалось выдвинуться. Он и сам соглашался с тем, что нет у него способностей ни к танцам, ни к игре в мяч, ни к кулачному бою, верховой езде, плаванию и к прыганью, да и вообще ни к чему. Руки у него были неловкие, и он не мог разборчиво писать, в чем охотно признавался. И уж сам от себя добавлял: даже печать к письму приложить не может, даже пера очинить или хотя бы взнуздать лошадь.
Всем его недостаткам Генрих дивился больше, чем если бы у его нового знакомца было столько же достоинств, ибо это сочеталось с таким складом ума, который был явно сродни уму Генриха, хочешь не хочешь, а это так. Даже видом своим этот перигорский дворянин напоминал самого Генриха: так же невелик ростом, коренаст, силен. Правда, ему было уже сорок лет и лицо стало бурым, а на лысой голове намечалась какая-то шишка. Выражение этого лица было приветливое, однако же с примесью той печали, какая появляется у человека, который жил и мыслил. Нового друга Генриха звали господин Мишель де Монтень.
Однажды Монтень сказал: — Сир, ваше теперешнее положение уравнивает вас со мной, человеком в летах. Мы оба побежденные: я — своим возрастом, вы — своими врагами, но их победа не окончательная, не то что победа лет, — повторил сорокалетний мудрец. — Одним словом, в эту минуту мы можем понять друг друга, и вам тоже понемногу становится ясно, что лежит в основе человеческого поведения. Вы жалуетесь на непоследовательность и бесцельность ваших действий. Правда, вы вините за это герцога Алансонского.
— Он перевертыш. Будь я на его месте, я бы уж нашел способ защитить свободу от насилия и помочь ей победить.
— Но это была бы прежде всего ваша личная свобода, — заметил Монтень, и Генрих, смеясь, согласился с ним.
— Вы бы вернули себе свободу. Впрочем, ваш бунт и появление англичан вызвали бы еще более губительное смятение.
Тут они прервали свою беседу, так как продолжали идти среди палаток и их могли услышать. Но потом лагерь остался позади. Из прибрежного песка торчал ствол одинокой, завязнувшей в нем пушки. Редкие часовые, закрываясь плащом от ветра, который дул с моря, спрашивали у них пароль, и они громко выкрикивали его в морской простор: — Святой Варфоломей!
Они еще помолчали, чтобы привыкнуть к неистовому реву ветра и волн. Осажденная крепость Ла-Рошель высилась серым пятном на фоне разорванных туч и моря, с грохотом катившего свои валы из бесконечности. Какое войско дерзнуло бы атаковать эту крепость, которая высилась там, как зримый воочию форпост бесконечности? У Генриха и его спутника при виде крепости
Его спутник заговорил о противоречивости человеческих действий.
— Один великий человек причинил даже вред своей религии тем, что хотел выказать себя более усердным служителем ее, чем подобало.
— Кто же это? «Insani sapiens» [18] , — проговорил Генрих, задыхаясь от ветра, дувшего ему в лицо. Гораций выразил в стихах ту мысль, что даже мудрость и справедливость могут зайти слишком далеко. А тогда разве назовешь д’Анжу «великим»? Вдохновитель Варфоломеевской ночи — и мудрость и справедливость? Совместимо ли это? Однако спутник Генриха все-таки имел в виду д’Анжу, хотя, по обычаю философов, и высказался на этот счет весьма туманно. Он привел еще ряд примеров непоследовательных поступков, и так как они были взяты из древности, то решился назвать и имена. Генриху же было важнее узнать его мнение о современниках. Однако Монтень не поддавался и не шел дальше самых общих замечаний. Но и они становятся удивительно осязаемыми, когда касаются того, что важнее жизни для человека.
18.
«Безумный мудрец» (лат.).
— Ничто, — говорил Монтень, — так не чуждо религии, как религиозные войны. — Он заявил это прямо, хотя его слова и могли показаться чудовищными. — Причиной религиозных войн является вовсе не вера; да и люди от них нисколько не становятся благочестивее. Для одного такая война — средство осуществить собственные честолюбивые замыслы, для другого — способ нажиться. Святые появляются не во время религиозных войн. Эти войны, напротив, ослабляют и народ и государство. Оно становится добычей своекорыстных вожделений.
Не было названо ни одного имени — ни мадам Екатерины, ни ее сына д’Анжу, ни кого-либо из протестантов. И все же Монтень говорил слова столь дерзкие, что на них едва ли отважился бы кто-нибудь другой. Не только буря и волны восставали против них — почти все человечество заглушило бы их остервенелым ревом. И Генрих лишь диву давался, как дерзает обыкновенный дворянин высказывать то, чего не осмелился бы признать вслух ни один король. У него самого иногда возникали сомнения в пользе религиозных войн; но если бы он в них окончательно разочаровался, пришлось бы вместе с тем осудить и тех, кого он чтил так глубоко: свою мать и адмирала Колиньи. Правда, «политики» под Ла-Рошелью устроили заговор, заявляя, что их цель отныне — бороться только за умиротворение. Но в этом они просто увидели новый способ удовлетворить свое честолюбие и свои вожделения. Те, кто задумал вместе с англичанами напасть на Францию, едва ли отнеслись бы благосклонно к суждениям перигорского дворянина, и, вероятно, д’Алансон, невзирая на всякое умиротворение, преспокойно заключил бы его в самую глубокую темницу и там навсегда забыл.
Генрих почувствовал столь глубокое уважение к мужеству этого человека, что в его душе исчезли последние следы недоверия.
— Какая же вера самая правильная? — спросил его Генрих.
— Разве я что-нибудь знаю? — ответил ему вопросом дворянин.
Этим он открылся и выдал себя, — люди делают так, только уверившись, что перед ними свой человек и они ему доверяют без оговорок. Поэтому Генрих взял руку Монтеня и пожал ее.
— Зайдемте вон в тот дом, — предложил Генрих. — Хозяева бежали, но свое вино они, наверное, оставили.