Мон-Ревеш
Шрифт:
— Рассказывай лучше об Эвелине, — с легким волнением перебил Флавьен, — сначала об Эвелине.
— О да, я только того и хочу! — живо ответил Тьерре. — В сущности добрая и искренняя, Эвелина имела один главный недостаток: она воображала, что жизнь — это бал, увеселительная прогулка, даже меньше того — изящный туалет, короткий отчаянный галоп. Будь она счастлива и окружена успехом, она растоптала бы все своими хорошенькими ножками; но в печали и скорби она стала просто доброй как ангел. Потрясающее смирение Дютертра и его невиданная доброта произвели это чудо, которому, быть может, несколько помогла и моя любовь. Больше не было никаких разговоров о празднествах и путешествиях. Траурная одежда изгнала наряды. Наконец пришло материнство, а для молодой женщины это великое таинство, как бы второе крещение. Вообрази, что это прелестное существо, эта фея нашла в себе талант подарить мне дочь, которая до ужаса на меня похожа! Но ужас на этом и кончается, потому что, глядя на нее, замечаешь, что, несмотря на все сходство со мной, на хрупкую оболочку, смуглую кожу, жесткие и непокорные волосы, эта девочка — маленькое чудо грации, прелести и миловидности. Ты ее увидишь, она уже ходит и болтает как двухлетняя, несмотря на то, что ей исполнилось только тринадцать лун, как говорят дикари у Шатобриана [49] .
49
Ф.-Р.
— Ну, я счастлив все это слышать, — сказал Флавьен. — А другая дочь Дютертра… Малютка, как ее называли?
— Малютка, как ее называют и теперь, шесть месяцев тому назад вышла замуж за своего кузена Амедея. Оба вполне счастливы. Присмотрись к ним хорошенько, если хочешь увидеть рай на земле. Этот рай не безоблачен, потому что в их глазах еще не высохли слезы. Но сколько простоты, сколько преданности, сколько прочных и вместе с тем пленительных достоинств в этих детях! Они так совершенны, так прекрасны, знаешь ли, что, глядя на них, хочется стать такими, как они.
— Да, я знал, что они должны пожениться, что они полюбили друг друга. Мне даже говорили, что Каролина удивительно похорошела.
— Похорошела необычайно, и, что еще более необычайно поразит тебя, если ты ее увидишь, это то, что она стала походить на нашу бедную Олимпию.
— Как ты это объясняешь?
— Я полагаю, что, думая о ней все время, она сумела воскресить ее в своем облике, как она воскрешает ее в своем характере. Подрастая, она каким-то образом переняла у той бесподобной женщины ее гибкость, походку, грацию. Так как Олимпия была для нее примером во всем, ее любимым типом, ее идеалом, то ее элегантные и простые туалеты послужили и, вероятно, всегда будут служить образцом для туалетов, которые Каролина придумывает для себя, чтобы нравиться мужу и отцу. Ее произношение, интонации повторяют музыку интонаций Олимпии. В конце концов, что здесь такого удивительного? Разве тело не есть скромный слуга души, ее отражение? Разве это не мягкая глина, которая растягивается по нашему желанию, по нашей воле, в зависимости от напряжения нашего ума? Как мать может произвести на свет ангела или чудовище, в зависимости от того, было ли сильное впечатление, пережитое ею во время беременности, прекрасным или устрашающим, так точно не может ли и постоянная мысль о любимом или ненавистном образе превратить нас самих в демона или в божество? И душа Каролины стала так походить на душу Олимпии, ее качества, вкусы, добродетели, инстинкты настолько в ней повторились, что мы каждую минуту с радостным удивлением узнаем в ней Олимпию, а для Дютертра это настоящее счастье, это реальное утешение, действенное вознаграждение, которое бог ему ниспослал в его утрате.
— Но ты не рассказываешь мне о важном событии, которое касается тебя, как и других членов семьи?
— О чем это? О материальных утратах, постигших Дютертра? О потере его состояния? Право же, я об этом не подумал! Значит, ты это знал? Ну что ж! Должен сказать тебе, в похвалу нам всем, это произошло в ту минуту, когда никто из нас не был в состоянии огорчаться по этому поводу, ибо у нас были куда более серьезные причины для горести. Что касается меня, Флавьен, то признаюсь тебе, я этому обрадовался, насколько я вообще мог чему-нибудь радоваться в те печальные дни траура. То, что я лишился миллиона, принадлежавшего моей жене, подняло меня в собственных глазах. Этот проклятый миллион, я никак не мор бы его переварить. Доход, который нам был назначен заранее, настолько превышал мои потребности, ибо рента в шесть тысяч ливров всегда казалась мне пределом мечтаний и увенчанием всех моих трудов, что я почувствовал себя все еще слишком богатым в тот день, когда Дютертр сказал нам: «Дети мои, вот все наше состояние. Оно сократилось на три четверти. Теперь это миллион, который надо разделить на пять равных частей. Прежде всего — доля бедняков: это доля господа бога; затем доли моих трех дочерей и моя, пока я жив. Мы были богаты: теперь мы люди среднего достатка. Мы больше не короли провинции, но мы все еще вполне обеспеченные буржуа. Не будем жаловаться. Мы сумели спасти нашу честь, нашу гордость, нашу независимость». Достойный отец! Он был почти доволен, что избавился от огромных обязанностей, которые на него налагало богатство. Зато эта катастрофа спасла его от полного отчаяния. Вынужденный расстаться с частью своего состояния, чтобы выполнить с отменной щекотливостью все свои обязательства, он ожил и встал на ноги под бременем этого долга. Мы же, дочери и зятья, решили на семейном совете следующее: вместо того чтобы разъезжаться, брать каждый свою часть, с мелочной бережливостью помещать ее в пятипроцентные государственные бумаги и получать по восемь-десять тысяч ливров ренты каждый, мы отдали все в руки отца семейства и предоставили ему вместе с Амедеем распоряжаться нашими общими деньгами. Таким образом, прекрасное имение Пюи-Вердон не было разрушено. Другие дома проданы, но этот остался нетронутым. Замок, полный воспоминаний об Олимпии, стал для нас святыней, так же как и парк, где под ивами у водопада находится ее могила. Содержать это обширное владение стоит довольно дорого, хотя число слуг и сокращено. Но если бы мы разъехались, каждый из нас потратил бы на свое устройство вдвое больше, чем требуется для сохранения общего гнезда. Поверь, друг мой, что переход от богатства к обыкновенному достатку, принудив нас к экономии и бережливости, был большим благом для моей жены, а следовательно, и для меня. Исчезли английские лошади — прекратились и бешеные скачки; зато теперь Эвелина не знает нервных припадков. Туалеты уже не насчитываются дюжинами — и теперь нельзя позволить себе в порыве гнева изорвать платье. У нас уже нет в Париже ни богатого дома, ни ложи в театре, ни роскошных экипажей; таким образом, уже нельзя демонстрировать свое искусство наездницы в Булонском лесу и свои бриллианты в Опере. Все, чего я боялся, от чего у меня мурашки бегали по спине в тот день, когда я, очень влюбленный, но нисколько не уверенный в будущем, вступал в этот брак, все рассеялось, как дурной сон. Теперь я радуюсь и даже немного горжусь, что мой труд прибавляет к достатку, который мне принесла жена, кое-какую роскошь, которой без меня она бы не имела. Да, все у нас очень хорошо, и я чувствую гордость при мысли, что воспитываю девочку, которая не будет богатой наследницей и которой не придется ломать себе руки и ноги, чтобы завоевать бедного мужа.
— Да, все хорошо! Но ты ничего не сказал мне о Натали. — И Флавьен внимательно посмотрел на Тьерре, ожидая его ответа с беспокойством и нетерпением.
— Бедная Натали! Да простит ей бог, как мы все были вынуждены ее простить. Да, она заставила нас простить ее, друг мой! Было ли то искреннее раскаяние, было ли то возвращение к правде и разуму… а в конце концов одно не бывает без другого, — она искупила свои проступки, насколько могла. Она ухаживала за Олимпией до последнего дня с самоотверженностью, в которой было столько усердия, смирения и упорства, что это походило на одержимость. Не знаю, сколько ночей она провела у ее изголовья. Она была неутомима! Эта странная девушка сделана из железа или из бронзы и способна как на зло, так и на добро. Пусть ей не хватает доброты, но у нее есть воля, и когда логика ума приводит ее к сознанию долга, она напоминает аскетов прежних времен, которые не чувствовали ни голода, ни бессонницы. После смерти Олимпии, видя отчаяние своего отца, она сама впала в глубокое отчаяние. Быть может, она обольщала свою гордость, на этот раз уместную, надеждой возместить ему своими заботами его непоправимую утрату. Дютертр вел себя с ней великолепно. Ни слова, ни взгляда, ни вздоха упрека; но за весь год ни одна улыбка надежды не осветила его лица. Бедная Натали, вероятно, не предвидела (только нежные сердца догадываются об этом), что бывают неизлечимые страдания и вечные сожаления. Она в самом деле не понимала, какое зло причиняет. Увидев, как сразу побелели волосы отца, какие разрушения произвели несколько месяцев в этом могучем и здоровом человеке, наложив на него печать преждевременной старости, она так испугалась, что в свою очередь тяжело заболела. У нее были приступы лихорадки, и во время ее бреда нам показалось, что к угрызениям совести у нее примешалась неутоленная и безнадежная страсть, более благородная, нежели тщеславное желание блистать, более нежная, чем высокомерная гордость; но назвать тебе, Флавьен, имя, которое сорвалось с ее уст, я не могу. Тайну, которую нам выдал бред, мы не можем открыть никому.
— Ну, так я ее знаю, — сказал Флавьен, видимо, тронутый. — Это было мое имя.
— Господи, откуда ты знаешь?
— Не будем пока об этом говорить! Продолжай. Мне очень важно услышать подробности из твоих уст.
— Хорошо, я кончаю! Когда Натали оправилась от лихорадки, она стала чахнуть, и это нас испугало. Отец умолил ее поехать за границу, чтобы развлечься, и поручил Натали своей сестре, мадемуазель Элизе Дютертр, которая повезла ее в Италию. Она провела там шесть месяцев и вернулась выздоровевшая, очень красивая, но по-прежнему печальная и мрачная. Впрочем, с нами она ведет себя прекрасно. Она полна внимания и заботы к каждому, полна бескорыстия и благородства во всех своих поступках. По тому, как она торопится принять участие во всех добрых делах, которые предлагает отец, как много и охотно жертвует на эти дела, как предается религиозным размышлениям, не показывая этого; даже по тому, как развился ее талант, озаренный порывами патетического вдохновения, который она теперь не демонстрирует и не скрывает, — по всему этому видно, что она не только решила искупить все, но и сумела победить демона, который в ней гнездился. Я не могу сказать тебе о ней, как об Эвелине: «она добра», но могу сказать: «в ней есть величие». Сам понимаешь, нельзя быть дочерью такого человека, как Дютертр, и не унаследовать от него если не все его добродетели, как Каролина, то хотя бы какую-то одну черту — очарование, как Эвелина, или твердость, как Натали. Но как ты меня слушаешь, Флавьен!.. Что такое ты готовишься мне сказать? Ну, не заставляй меня изнемогать от любопытства!
— Тьерре, значит, Натали так и не сказала вам, что я встретил ее в Италии в прошлом году?
— Нет.
— Так вот! Я был в Риме, в Неаполе, во Франции, в Венеции в то же время, что и она, и мы много виделись в эти четыре месяца.
— Значит, ты следовал за ней? — спросил изумленный Тьерре.
— Да; сначала для того, чтобы мучить ее, наказывать, мстить, потому что мне она тоже причинила немало зла. А потом… Но не будем забегать вперед. Когда ты написал мне о болезни госпожи Дютертр, об обстоятельствах ее смерти, об отчаянии ее мужа и горе семьи, я прекрасно понял, хоть и старался отогнать эту мысль, что первопричиной этого ужасного несчастья был я. Да, это мой нелепый восторг перед этой женщиной, мое безумное признание а письме к тебе, моя самонадеянность, которую я проявил, поверив, что она оказывает мне тайные знаки внимания, и приняв ее болезненный вид и физическое изнеможение за признаки женской слабости, довели Дютертра до такой ревности, что он на мгновение дурно истолковал приезд его жены сюда и пожелал драться со мной в тот же вечер. Дютертр — слишком страстный человек, он не мог смолчать; над головой бедной Олимпии в тот же день разразилась неминуемая гроза. Эта гроза убила ее — а виной всему было мое письмо, то есть я. Я никогда не утешусь, никогда себе этого не прощу. Я уехал путешествовать, чтобы перестать об этом думать, но так и не перестал.
Однажды, именно тогда, когда, погруженный в свои горькие воспоминания, я бродил по Везувию, я лицом к лицу столкнулся с Натали. Во мне вспыхнули ненависть к ней и непобедимое желание отомстить. Для меня она была убийцей, которая выхватила нож из моей неосторожной руки, чтобы погрузить его в грудь своего отца и его жены. Я подошел; я последовал за ней; я наговорил ей в ироническом тоне множество жестоких и горьких слов, которых люди, сопровождавшие ее, не могли понять, но которые доходили до глубины ее души. Однако кротость и терпение ее были неистощимы.
Я следовал за ней по пятам; я встречал ее на каждой прогулке. Печальная, всегда одетая в траурное платье, никогда не появлявшаяся в свете, прекрасная той красотой, которая меня сердила, потому что казалась мне ошибкой провидения, она возбуждала в людях уважение и интерес. Меня это возмущало; но из уважения к Дютертру, чье имя Стало для меня священным, я ни с кем о ней не разговаривал. Но во время наших встреч я давал себе волю. Я находил всевозможные предлоги, чтобы увидеться с ней и чтобы ей, ей одной, дать почувствовать, как глубоко я ее ненавижу и презираю. Ее терпение притупило мою жестокость, и однажды, когда мы оказались наедине, она открыла мне свое измученное сердце и рассказала всю свою жизнь с таким красноречием, правдивостью, с силой смирения, что я был покорен. Она не побоялась признаться в своей склонности ко мне и сделала это с таким странным достоинством среди унижения, к которому, как я видел, она себя приговорила, что стала волнующей загадкой для моего ума… сказать ли? и для моего сердца. Да, через три месяца жестокой пытки, которой я ее подвергал, отвечая на ее любовь всевозможными выражениями ненависти, я почувствовал себя утомленным, пристыженным, побежденным. Эта женщина — полная противоположность слабому типу, который я люблю: ибо даже в своем добровольном унижении она оставалась сильной, как львица. Так вот, этот характер пронзил меня своей новизной, своей странностью. Он сулит полный простор моей гордости, моему деспотизму, угождая их потребностям, до сих пор неутоленным, ибо если сладко обладать кротостью, которая отдается, то прекрасно владеть силой, которая сама тебе покорилась.
Наконец, по реакции, которую я должен был предвидеть, настолько она была естественна, я стал упрекать себя, у меня появились чувства жалости, уважения, любви к Натали. Я полюбил ее, но так никогда и не сказал ей об этом. Я хотел быть только ее другом.
Однако в тот день, когда она уезжала во Францию, в Ниверне, я испытал сильное искушение броситься к ее ногам и попросить прощения. Я устоял; но, мне кажется, она увидела мое волнение, и с этого дня она надеется, она ждет.
Я старался забыть ее, но я ее не забыл. Я узнал о том, что Дютертр потерял свое состояние: с этой минуты мое решение было принято. Я причинил ему столько зла! Я обязан по крайней мере дать незапятнанное имя и состояние, которому не угрожает опасность, той его дочери, которую трудно, быть может, невозможно, выдать замуж. Я ждал, но время подтвердило, что Натали переменилась по-настоящему и навсегда. Я только что получил от тебя новое подтверждение этого, и, подобно тому, как когда-то я хотел взять на себя обязанность просить для тебя у Дютертра руки Эвелины, я поручаю тебе сегодня разведать у него, можно ли мне получить руку Натали.