Моника Лербье
Шрифт:
Примите, милостивые государи…
Анатоль Франс».
От автора
— Предисловие?
— Послесловие, если хотите.
— Три месяца спустя после выхода книги?!
— О, да! Время, за которое «дорогими собратьями» разлито повсюду столько яда. Взрыв бомбы несколько задержался, и она взорвалась только после шумного, оскорбительного для них успеха. Время также заглушило хор более или менее деланного возмущения, лицемерия, политической и клерикальной вражды, что встретили эту книгу, тридцать седьмую по счету, которую я имею честь подписывать, книгу, в которой некоторые доброжелатели упорно хотели видеть лишь замысел порнографа,
— Но если по той или иной причине недостаточно понятно было то, что вы хотели высказать, так не лежит ли часть вины в этом на вас самих?
— Несомненно. Хотя я совершенно не берусь оспаривать некоторые предвзятые мнения! Но мне, быть может, следовало предупредить торопливого читателя каким-либо предисловием. Лихорадочный темп, разбросанность повседневного существования исключают сосредоточенное размышление, без которого не может сформироваться никакого мотивированного суждения. Теперь больше не читают, а пробегают. Летят со страницы на страницу! Сто верст в час. Так позвольте, дорогой читатель, чтобы на экране появилось несколько дополнительных пояснений.
Прежде всего я, как и вы, отлично знаю, что у нас есть прекрасные матери и дочери — целый женский мир, интенсивно трудящийся, страдающий.
Я уже описывал его и буду еще описывать.
Следует ли лишний раз подтверждать, что я никогда не имел намерения выставить Монику Лербье как совершенный тип французской молодой девушки и молодой женщины? И виноват ли я в обобщениях враждебных критиков? Нет. Я просто зарисовал — вместе с тем мелким миром алчности и тщеславия, который принято называть «большим светом» (может быть, потому, что он, увы, до сих пор законодательствует в мире!), — несколько типов тех эмансипированных женщин, размножение которых во всех странах ускорила война. Но, с другой стороны, я совершенно сознательно поместил свою героиню в ту среду разврата и наживы, которую мы наблюдаем в Париже, потому что этот микрокосм наиболее показателен для совершенного упадка нравов, или — если хотите — нравственного разложения.
— Пусть так! Но какая была необходимость детально выписывать картины падения и порока? — спросят меня. — Это дает повод говорить, что вы их смакуете.
— Так будут говорить или злословить?
Художник нравов не только имеет право, но он обязан освещать зрелища худшего разврата, вызывая в читателях то же отвращение, что появилось у Моники. Знаю, существует возражение: во всякой опасности есть великий притягивающий соблазн — искушает только уже испытанный порок, только испытанное зло. Я отвечаю: если зло существует, то лучше его разоблачать, чем скрывать. Облик его оттолкнет заранее всякую нормальную молодую душу. Это маяк над утесом.
Моника, пережив весь ужас мрачных наслаждений, в здоровом порыве устремилась к нормальному счастью. Она — пример, ограждающий других.
Но мне опять могут возразить:
— Разве, оставаясь бедной и чистой, ваша героиня не успешнее бы доказала своим трудовым существованием то право на независимость, которое ежедневно завоевывают другие «холостячки», менее одаренные и счастливые в жизни и более мужественные?
— Это верно. Но повторяю: я с заранее обдуманным намерением сделал ее дочерью богатых родителей и богатой саму по себе. Почему? А потому, что ее деньги, как и ее воспитание, были одним из условий ее падения. Менее подготовленная к облагораживающему труду, чем ее сестры из рабочего класса или мелкой буржуазии, она падает первой жертвой свободы, добытой революционным путем.
Отсюда мораль: так называемому правящему классу надо лучше воспитывать своих дочерей. А особенно своих сыновей. Это единственный путь эволюции. В самом деле, что такое революция моральная, политическая или социальная? Я это уже говорил. Реакция энергии против гнета несправедливых правящих сил. Женщина, пленница в течение веков, рабыня, привыкшая к покорности и сумраку тюрьмы, пошатнется на пороге внезапно открывшейся двери, ослепленная светом свободы. Последствия неожиданного освобождения — налицо… Винить ли ее за это? Со стороны мужчины это было бы прямой недобросовестностью. Независимость такая же привычка, как и все остальное. К ней приспосабливают лишь постепенно… Что такое прогресс? Вечная школа!
Что касается реализма моей манеры письма, то я утверждаю, что она на один или даже на несколько тонов скромнее истины. Мы далеки от тех времен, когда Флобера преследовали за смелость «Мадам Бовари» — этого самого нравственного, пожалуй, романа последнего столетия, — и далеки также от скандала, который вызвали героини Золя. Чем будет, лет через двадцать, Моника Лербье в глазах тех эмансипированных девушек, которых обещает нам дать поколение «дансингов»?
Если падение нравов будет прогрессировать, я жалею того романиста, которому суждено с моей искренностью описывать будущую буржуазию. Истина! Она шокирует всегда, и ее наготы многие не могут вынести. Предпочитают натягивать перчатки на грязные руки! Вивисекция жизни отталкивает. Натурализм вышел из моды. Да здравствует неоклассицизм! Все юношество живет утонченно, вплоть до онанизма и противоестественных наклонностей. Но это не мешает нашим авторам закрывать общественные язвы нарядным, чистеньким бельем. Немного патриотически-семейного сиропа, смесь из набивших оскомину приключений — и в результате самодовольный снобизм!.. Повторяю: я стою за беспощадный хирургический нож… Безнравственны не слова, а нравы. Вместо того, чтобы набрасывать на порок одежду Ноя — которая слишком часто оказывается покрывалом Арсиноя, — введем в обычай и в закон нашим девушкам и матерям (включая и матерей-девушек) все те свободы, на которые мужчины нелепо и деспотически стремятся сохранить монопольное право. И сразу станет меньше распущенности.
Инстинкты благоразумия, доброты, верности, жажда справедливости, врожденные для большинства женских душ, расцветут тогда, без ненужных терний, к величайшему благу для половой морали, неотделимой от морали общечеловеческой.
Резюмирую: я разоблачил опасность. Я указал по ту сторону пропасти на широкий путь равенства, эквивалентности (если этот термин вы сочтете более подходящим), по которому оба пола непременно когда-нибудь пойдут, согласованно, рука об руку. «Моника Лербье» только этап на неизбежном пути феминизма к прекрасному, ожидающему его будущему. В следующем своем романе я попытаюсь его обрисовать, будучи убежден — вместе с одним из персонажей настоящей книги, — что нельзя судить о грядущем на основании лишь какой-либо одной из сторон настоящего и что «в самой анархии вырабатывается новый порядок вещей».
В.М.
15 октября 1922 года.
Часть первая
Моника Лербье позвонила.
— Марьетта, — обратилась она к горничной, — манто!
— Какое, мадемуазель?
— Голубое. И новую шляпу.
— Принести сюда?
— Нет, приготовьте в моей комнате…
Моника вздохнула. Какая мука этот благотворительный базар, если она не встретит там Люсьена! Так хорошо было бы с ним в маленькой гостиной.
Моника опускает голову на подушки канапе и снова предается воспоминаниям.
Ей пять лет… Сейчас она сядет обедать за крошечным столиком в детской с Мадемуазель — ежедневной руководительницей всей ее жизни.
Но сегодня вечером Мадемуазель свободна, и ее заменяет тетя Сильвестра.
Моника обожает тетю Сильвестру.
Прежде всего потому, что они обе не похожи на других. Другие — это женщины. Даже Мадемуазель. Но мама ей сказала:
— Я буду вас звать «Мадемуазель», хотя вы и вдова… не правда ли? Гувернанток всегда называют «Мадемуазель». Тетя же Сильвестра и Моника — просто две девочки. Моника, хотя и считает себя иногда взрослой, — маленькая девочка, а тетя — старая девочка.