Море и берег
Шрифт:
В базу лодка приходит поздним вечером. Ого, в гавани уже почти весь снег сошел, а оставшиеся снежные языки издырявлены теплым дождичком. Пахнет прелью, размокшей землей. Весна…
Сменив пилотку на фуражку, штурман неторопливо идет к длинному корпусу береговой базы. В одной руке у него большой плоский ящик с картами, в другой — ящичек с прокладочным инструментом. Римляне, что ли, говорили: «Все свое ношу с собой…» Он еще не привык к земной тверди, его слегка пошатывает, и ноги в тяжелых сапогах как будто действуют самостоятельно. «Ног под собой не чуете, дорогой товарищ», — иронизирует он над самим собой.
Хорошо бы сейчас поймать такси и
Нет, нельзя домой. К десяти утра командир велел вычертить кальки маневрирования. Приспнуть, что ли, часика два, а потом уже садиться…
Но, войдя в комнату, отведенную для жилья и работы лодочным офицерам, Одинцов видит минера Дубинского, уже разложившего на столе свои графики. Ладно, раз так — и мы поработаем. Вдвоем веселее.
Прежде чем засесть за работу, они потрошат воблу, которая всегда водится у запасливого минера, и съедают ее, запивая водой из графина.
— Сильна закуска, — удовлетворенно говорит Дубинский, вытирая обрывком газеты жирные губы. — Что может быть лучше военно-морской тараньки?
Он сбрасывает китель на спинку стула а принимается вычерчивать график торпедной атаки. Олени на груди его свитера будто бегут по краю стола. Минер не очень тихо напевает на мотив известных «Журавлей»:
— Тэта [2] семьдеся-ат четыре…
2
Тэта — буква греческого алфавита, обозначающая угол встречи.
Около часа ночи в комнату заходит командир.
— Ух и накурили, полуночники! — говорит он. — Хоть бы форточку открыли.
Он сам открывает форточку и подсаживается к Дубинскому. Видно, командиру не терпится посмотреть, как будет выглядеть сегодняшняя атака на бумаге. Вот и с Дубинским у него нормальные отношения: мирно разговаривает с ним, перешучивается даже. Он вообще любит соленую шутку, острое словцо, любит слушать и рассказывать анекдоты. Однажды в кают-компании за обедом, в добрую минуту, Одинцов расхрабрился и тоже начал было рассказывать анекдот, очень смешной, но — странное дело! — запутался, что-то там забыл и закончил кое-как, при полном молчании (только ложки о тарелки звякали). Очень неприятно сознаваться самому себе, что в присутствии командира он просто теряется. А еще проще — боится его. Да, боится. Ведь сколько раз, бывало, в центральном посту на вопросы командира он отвечал невпопад, неправильно, бестолково…
— Ну, а у вас как дела, штурман?
Пером и тушью Одинцов работает медленно, но аккуратно, даже красиво. У командира нет претензий. Он только спрашивает:
— К утру успеете? А то комбригу утром докладывать.
— Успею, товарищ капитан второго ранга.
Необычный какой-то вопрос в устах командира:
«Успеете ли?» И тон непривычный, доверительный: «А то докладывать утром…» Ох, если бы знал командир, как много думает о каждом его поступке, каждом слове некий молодой штурман! Как чутко улавливает каждую интонацию!..
Уже давно, подкрепившись галетами и выпив остаток воды из графина, улегся спать Дубинский, а штурман все еще старательно чертит. Наконец около четырех часов
Утром, вскоре после того как над гаванью пропели горны, Одинцов заходит в каюту командира. Сидя за столом перед круглым зеркальцем, Старостин бреется. Одной рукой он держит себя за ухо, другой водит бритвой по густо намыленной щеке. Скосив глаза на штурмана, он говорит:
— Готово? Положите на стол.
В его голосе уже нет ночной, доверительной интонации. Бритва, скользя вниз по щеке, издает неприятный царапающий звук.
Видя, что штурман почему-то замялся в нерешительности, командир повторяет:
— Положите на стол. Я потом посмотрю. — И вдогонку: — Можете отдыхать до обеда.
Наконец-то Одинцов добирается до своей койки. Холодно, но под одеяло залезать не хочется. Сняв ботинки, он с головой укрывается курткой-альпаковкой. И вдруг ему становится жарко — не от мехового своего покрытия, нет, а от мысли, что только что он совершил непоправимую глупость. Ясно, что после такого рапорта служба у него пойдет черт знает как. Может, пойти к командиру и попросить рапорт обратно? Может, он не успел еще прочесть? Нет, поздно, дорогой товарищ. Что ж поделать, не удалась служба…
Между тем капитан второго ранга Старостин кончил бриться и, налив полную ладонь тройного одеколона, крепко растер щеки и шею, покряхтывая и морщась от едучей его крепости. Подшил к кителю свежий подворотничок, снова посмотрелся в зеркало (обветренное лицо с жесткими складками у рта глянуло на него холодными бледно-голубыми глазами) и уж только потом взялся за бумаги, принесенные штурманом.
Поверх схем лежит лист плотной хорошей бумаги, сложенный пополам. Старостин разворачивает его и, изломив в недоумении бровь, читает:
«…Очевидно, я и не заслуживаю другого отношения с Вашей стороны, так как у меня нет опыта штурманской работы и я допускаю грубые ошибки… Чувствую, что Вы не доверяете ей одному моему шагу. Рост мой как специалиста невозможен… Прошу Вас ходатайствовать перед вышестоящим командованием о моем переводе на другую подводную лодку…»
— Прошу разрешения…
— Да.
— Товарищ командир, — спрашивает вошедший инженер-механик, — можно начинать зарядку батареи?
— Да. Постойте, механик… Вы Одинцова хорошо знаете?
— Конечно, товарищ командир.
— Ну и как он, по-вашему… Как он устройство корабля изучил?
— Можно сказать, удовлетворительно. Вначале особенно много занимался.
— Хорошо, — помолчав, говорит Старостин. — Идите.
Можно сесть и написать на одинцовском рапорте резолюцию: «Ходатайствую о переводе». Подумаешь, пару раз прикрикнули на него, что за нежности, на самом деле!.. Может быть, этот обидчивый лейтенант думает, что у него, Старостина, служба была сплошной сахар? Как бы не так, товарищ Одинцов! Вы не знаете, каково было лейтенанту Старостину начинать службу на лодке одного известного подводника. И время было немножко потруднее — осень сорок четвертого. Попробовали бы вы вести прокладку, когда над вами ахают глубинные бомбы и лодка беспрерывно меняет курс, уклоняясь от атак катеров. И никто не обижался, если командир ругнет за дело. И штурману Старостину доставалось — будь здоров! Но он не писал в рапортах, что рост его невозможен, не просился на другую лодку. Наоборот, гордился своей лодкой и своим командиром — Героем Советского Союза.