Море, море
Шрифт:
Нужное мне письмо было от Лиззи Шерер, и когда я приведу его здесь, станет ясно, в каком отношении я в этом дневнике погрешил против правды. До сих пор мне вообще не хотелось говорить о Лиззи, потому что я сам еще не решил, как расцениваю один свой поступок, связанный с нею. Не то чтобы это расстраивало меня или волновало. Я приехал сюда с твердым намерением никогда больше не волноваться из-за личных отношений. Слишком часто такие волнения оказываются одним из видов тщеславия. А сделал я вот что: я послал Лиззи письмо, задуманное как своего рода проверка, или рискованный ход, или игра. Игра всерьез. С Лиззи я всегда играл в серьезные игры. Пожалел ли я, что отправил это письмо? Жалею ли об этом теперь, пожалею ли в будущем? Но сначала — несколько слов о самой Лиззи.
Клемент Мэйкин была великой актрисой, или без пяти минут великой. Лиззи Шерер на другом конце шкалы, назвать ее актрисой вообще можно лишь с натяжкой. Если Лиззи стяжала
Лиззи наполовину шотландка, наполовину испанская еврейка. Хотя ни у одной женщины, какую мне доводилось ласкать, нет таких обворожительных грудей, она не особенно хороша собой, даже в молодости не была красавицей, но у нее есть шарм. Этот неотразимый шарм в сочетании с молодостью помог ей на первых порах. Работала она упорно, и многих подкупала в ней этакая неколебимая шотландская надежность. Описать ее внешность нелегко. У нее большой широкий лоб и четкий привлекательный профиль (можно влюбиться и в профиль). Линия лба грациозно и мягко переходит в небольшой аккуратный носик, который устремляется навстречу людям, но кверху не вздернут. А ниже — прямая линия к твердому подбородку с еле заметной ямочкой. И губы у нее твердые, не толстые, но четко вылепленные и нервно отзывчивые. (До чего же разные бывают губы!) Не искусство, а сама природа раскрасила их в приятный терракотово-розовый цвет. Верхняя губа длинная, с красивой выемкой. (Существует ли на каком-нибудь языке слово для обозначения этого нежного желобка, что идет от носа ко рту?) Лицо это можно бы назвать умным, не будь оно отмечено какой-то детской робостью. Подозреваю, что в этом мягком, словно бы выражении и кроется ее шарм. Глаза у нее влажные, светло-карие. Как они вспыхивали, когда я ее целовал! Она близорука и часто щурится. (Как сказал однажды Перегрин, красивые женщины мало что видят, потому что из тщеславия не носят очков.) Бровки почти невидимые, и, пока длилось мое царствование, никаких манипуляций с ними она не проделывала. На щеках здоровый розовый румянец. Она почти не красится, и ей недостает (может, это преднамеренно) той прелестной искусственности, что отличает многих актрис, их эмалевые лакированные лица. Такая искусственность, конечно, привлекает. Меня она привлекала. Мне нравится примесь искусства во внешности женщины, хотя видеть, как достигается тот или мной эффект, для меня не обязательно. Волосы Лиззи, теперь крашеные, коричнево-каштановые и очень густые. (Они пышные и завиваются не кудрями, а штопорчиками.) Когда она счастлива, ее лицо так и лучится весельем. (В лучшие ее времена лицо ее исторгало в публике дружный вздох удовольствия.) Она и теперь еще недурна, хотя стала неряшлива, не следит за собой. В любом театральном училище физическая дисциплина — неизменное требование, игра на сцене невозможна без физической дисциплины. Актрисы всячески стараются сохранить грациозную моложавость, а Лиззи этим пренебрегла. Шика в ней и никогда-то не было. (Женщина, в которой есть шик. — услада для глаз, к которой я далеко не равнодушен.) А с годами она, скажем без обиняков, еще и растолстела. Бог ты мой, ей, наверно, уже под пятьдесят.
Итак, вот письмо Лиззи, извлеченное из собачьей конуры и само себя более или менее объясняющее.
«Дорогой мой, твое прекрасное, великодушное письмо получила, но я его не понимаю. Может быть, не хочу понять. Достаточно того, что оно у меня есть. Когда я увидела твой почерк, у меня дух захватило от радости и страха. Но почему страха? Ведь я тебе ничего не сделала, только любила тебя всегда. Читала твое письмо и плакала, плакала. Ты сам-то знаешь, сколько времени не писал мне? (Открытки не в счет.) Больше всего мне хотелось бы просто радоваться, что ты мне написал, а не думать о твоем письме и не отвечать на него. А то сразу одолевают тревоги и страхи.
Что тебе нужно, Чарльз? Ох, как хорошо я тебя помню! Но я всегда тебя помнила, не забывала ни на миг с тех самых пор, как полюбила. Особенно порадовало меня твое письмо тем, что ты не сомневаешься, что я все еще люблю тебя. „Все еще“ здесь неуместно. Моя любовь к тебе живет в каком-то нескончаемом настоящем, ею, можно сказать, измеряется время. Это не пустые уверенья. Такая любовь совместима с отчаянием, с покоем, со смирением, с повседневностью, усталостью и молчанием. Я люблю тебя, Чарльз, буду любить, пока жива, и ты можешь схоронить это в своем сердце и знать, что так оно и есть.
Твое
Послушай, Чарльз, я сказала, что благодарна тебе, и это правда. Ты же знаешь, что я годами, годами готова была по первому знаку выйти за тебя замуж. Да сколько раз я сама делала тебе предложение, когда мы были вместе. Я понимаю, что в этом твоем письме речь, конечно же, не идет о браке. Тогда о чем же? О воскресном пикнике? Ты не говоришь, что любишь меня. Хочешь, видно, поэкспериментировать, благо есть свободное время? Чарльз, я хочу жить. Хочу уцелеть. Не хочу второй раз лишиться рассудка. Как подумаю — я просто боюсь подойти к тебе близко. Тебе пришлось бы меня уговаривать, а это не для тебя. Ты сам когда-то сказал: что А любит В — сразу заметно, точно комбинация из-под юбки. Мы не виделись больше года, в последний раз на завтраке в честь Сидни Эша, и как я ждала этой встречи, а ты со мной двух слов не сказал. Потом я хотела уехать с тобой в такси, а ты ни с того ни с сего предложил Нелл Пикеринг тоже ехать с нами. (Ты, наверно, уже забыл.) И с тех пор от тебя ни звука. Не звонил, не написал ни строчки, хотя знаешь, как бы я обрадовалась. Ты даже не знаешь, где я живу, вот и письмо послал на моего агента! О чем это все говорит? А теперь вот это странное, двусмысленное письмо. Просто тебе что-то взбрело в голову, какая-то абстракция. Наверно, ты уже успел пожалеть, что написал.
Если бы я приехала тебя навестить, как ты просишь, приехала просто потому, что ты в настроении меня повидать, вроде бы поглядеть, что из этого выйдет, — на меня сразу накатило бы прежнее безумие. Это не значит, что оно прошло, но я как-то жила, справлялась, даже навела наконец какой-то порядок в своей жизни. Ведь времени, с тех пор как ты меня бросил, прошло достаточно! Ты и не знал, что со мной творилось в те дни. Я не хотела тебя огорчать, из мести открыть тебе мою боль. Пока мы были вместе, я каждую минуту, каждую секунду знала, что это не навек. Ты не давал мне об этом забыть. Но почему-то (вот оно, безумие) я пошла на эту муку, если б могла страдать сильнее, страдала бы и сильнее. Интересно, ты когда-нибудь так любил? Может быть, ты понимал такое только на сцене. (Мне кажется, я влюбилась в тебя, когда ты на репетиции заорал на Ромео и Джульетту: „Не прикасайтесь друг к другу!“) Ты все говорил, что большая любовь была у тебя в молодости, но думаю, это говорилось мне в утешение за то, что меня ты любил недостаточно. Так или иначе, ты любил меня недостаточно, и вдруг теперь… нет, в чудеса я не верю.
Чарльз, я побывала в аду, и выбралась оттуда, и не хочу возвращаться. Ревность — это ад, а я не излечилась. Что, если я явлюсь к тебе со своей прежней любовью, а ты улыбнешься и пожмешь плечами. Ты же свободен, это ясно из твоего письма. Прости, но ты сам знаешь, люди болтливы. Все всё всем рассказывают, и я до сих пор встречаю женщин, про которых и не знала, что ты их знал, и они рассказывают, что у них были с тобой романы, может быть, врут, конечно. Ты знаешь, что не можешь жить без женщин, а я уже и не молода и не красива, а ты любишь гоняться за тем, что нелегко дается в руки, ни с кем не остаешься долго, всех рано или поздно бросаешь. Ты как-то сказал, что жениться — все равно что купить куклу, вот, значит, как ты смотришь на брак. И не верю я, что ты навсегда ушёл из театра. Гилберт говорит, что с тем же успехом Бог мог бы удалиться от дел, слишком ты для этого беспокойный. Ты заставил меня играть, ты всех заставлял играть, ты как очень хороший танцор, с которым всем легко танцевать, но тебе нужно, чтобы танцевали с тобой.
Людей как таковых ты не уважаешь, ты их не видишь, ты, в сущности, не учитель, а вроде как хищный волшебник. И ты думаешь, я поверю, что все это может кончиться? Или я нужна тебе как терпеливый друг, как дуэнья с вязаньем, спокойная, мудрая женщина, нечто вроде отставленной старшей жены, которой можно поплакаться на других, помоложе? Ничего из этого бы не вышло, Чарльз. Я не спокойная и не мудрая. Мне подавай все или ничего. У тебя еще могут быть дети. Я помню, ты не раз говорил, как хотел бы иметь сына. Ты и сейчас еще мог бы иметь сына, да я-то не могла бы его родить. Ах, Чарльз, Чарльз, почему ты не женился на мне тогда, давно, я так тебя любила. Я так тебя люблю, но не могу я сунуть голову в петлю. Моя любовь к тебе наконец-то утихла. Я не хочу, чтобы она разгорелась пожаром.