Морожены песни
Шрифт:
Начальство сейчас написало увольнительную записку домой, печати наставило для крепости. Я шинель запахнул — и свету нету.
А в нос мне всякой пыли с небесного чердака напопало: и ветровой, штормовой, грозовой, громовой. Я на корму стал да как чихнул ветром, штормом, грозой с громом!
Разом корабль к берегу принесло.
В те поры, надо сказать, страсть уважали блеск на брюхе. Всякой дешевенькой чиновничишко светлы пуговицы нацеплял, а который чином поболе, то всяки блестящи отметины на себя лепил. У самых больших чиновников все брюхи были в золоте
У кого чина не было, а денег много, тот золоту цепь поперек брюха весил. Народ приучен был золотым брюхам поклоны отвешивать.
Я это знал распрекрасно.
Вышел я на берег и прямо на вокзал, и прямо в буфет.
Меня пускать не хотели.
— Куда прешь, матрос, здеся для чистой публики! Нас, матросов и солдат, и за людей не признавали. Я шинель распахнул, месяцем блеснул до полной ослепительности.
Все заскакали, закланялись. Ко мне не то что с по клоном, а с присядкой подлетели услужающие и го ворят:
— Ах… — и запнулись, не знают, как провели-чать, — не желательно ли вам откушать? Всяка еда готова, и выпивка на месте!
Я сутки напролет сидел да ел, ел да пил. Ведь не ближний конец до неба добраться и с неба воротиться, так проголодался, что суток для еды мало было. Отдал приказ поезду меня дожидаться.
Заместо платы за еду я месяцем светил.
С меня денег не просили, а всякого провианту за мной к поезду вынесли, чтобы в пути я не оголодался.
В вагон не полез: в вагоне с месяцем тесно и никто не увидит моей светлости. Уселся на платформу. Меня подушками обложили, провианту наклали.
Шинель я снял. И пошло сияние на все округи!
Это для неба месяц был не гож да прошломесячный, а для нас на земле так очень даже много свету.
Светило не с неба на землю, а с земли до неба, и та-ка была светлынь, что всю дорогу и встречали, и провожали с музыкой, и пели «Светит месяц».
Домой приехал. Начальство не знало, как надо почтение выказать такому сияющему брюху.
Парад устроили, с музыкой до самой Уймы провожали, ура кричали.
Только вот месяц на небе в холоду держался, ветром обдувало, а здесь на земле тухнуть стал — и погас.
В хозяйстве все идет в дело. На том месяце хозяйки блины, пироги, шаньги пекут. Как сковородка месяц и великоват, ну да большому куску рот радуется.
В гости приходи — блинами угощу, блины-то каждый с месяц ростом. Поешь — верить станешь.
За дровами и на охоту
Поехал я за дровами в лес. Дров наколол воз, домой собрался ехать да вспомнил: заказала старуха глухарей настрелять.
Устал я, неохота по лесу бродить. Сижу на возу дров и жду. Летят глухари. Я ружье вскинул и — давай стрелять, да так норовил, чтобы глухари на дрова падали да рядами ложились.
Настрелял глухарей воз. Поехал, Карьку не гоню — куды тут гнать! Воз дров, да поверх дров воз глухарей.
Ехал-ехал да и заспал. Долго ли спал — не знаю.
Просыпаюсь, смотрю, а перед самым носом елка выросла! Что тако?
Слез,
Значит, долгонько я спал. Хватил топор, срубил елку, да то ли топор отскочил, то ли лишной раз махнул топором, — Карьке ногу отрубил.
Поскорей взял серы еловой свежей и залепил Карькину ногу. Сразу зажила!
Думашь, я вру все?
Пойдем, Карьку выведу. Посмотри, не узнашь, котора нога была рублена.
Невеста
Всяк знат, что у нас летом ночи светлы, да не всяк знат, с чего это повелось.
Что нам по нраву, на то мы подолгу смотрим, а кто нам люб, на того часто посматривам. В пору жониховску теперешна моя жона как-то мне сказала, а говоря, потупилась: «Кого хошь люби, а на меня чаще взглядывай». И что вышло? Любы были многи, и статны и приятны и выступью, и говором, а взгляну на свою — идет-плывет, говорит-поет, за работу возьмется — все закипит. Часто взглядывал и углядел, что мне краше не сыскать.
Моей-то теперешной жоной у нас весну делали, дни длиннили, ночи коротили. Делали это так. Как затеплило, стали девок рано будить, и к окошкам гонить. Выглянут девки в окна, моя жона из крайнего окна, которо к солнцу ближе. Выглянут — день-то и заулыбается. Солнышко, и глаз не щурит, а глядит во всю ширь. И — затает снег, сойдет, сбежит. Птицы налетят, все зарастет, зацветет. Девки день работают, песни поют. Вечером гулянкой пойдут — опять поют. Солнце заслушается, засмотрится и уходить не торопится. Девок домой не загнать, и солнце не уходит, да так все лето до осенних работ. Коли девки прозевают и утром старухи выглянут — ну тот день сморщен и дождлив. По осени работы много, в поле страда, девки уставать стали. Вот тут-то стары карги в окошки пялились и скрипели да шипели: «Нам нужен дождик для грибов, нам нужен дождь холсты белить».
Солнцу не было приятно на старых глядеть, оно и по вернуло на уход. А по зиме и вовсе мало показыват себя: у нас те дни, в кои солнце светит, шчитаны. Мы шчитам да по шчету тому о лете соображам, как будет. Зима — пора старушья. Прядут да ткут и сплетни плетут.
Хороши невесты черноволосы, черноглазы — глядишь не наглядишься, любуешься не налюбуешься, смотришь не насмотришься. А вот на картинах, на картинках… Как запонадобится художнику изобразить красавицу из красавиц, саму распрекрасну, ее обязательно светловолосую, и глаза показывают не ночь темну, а светел день солнечной.
Это я просто так, не в упрек другим, не к тому, что наши северянки краше всех. Я только то скажу: куда ни хожу, куда ни гляжу, а для нашего глазу наших краше не видывал, опричь тех, что на картинах Вене рами прозываются, — те на наших порато схожи.
Теперь-то и моя жона поубегалась, с виду слиняла, с тела спала. А оденется — выйдет алой зоренькой, пройдет светлым солнышком, ввечеру ясным меся цем прокатится. Да не одна она, я не на одну и любуюсь.
Лень да Отеть