Московские Сторожевые
Шрифт:
Жека благодарно вздохнула, сунула Клаксончику вскрытую конфету из коробки: шоколадное донце скусано, а начинка вся открыта. Не то вишневый ликер там, не то абрикосовый. Нельзя мне такое, а маленькому крылатику он полезный.
— А знаешь, — улыбнулась вдруг Жека, — Гунька с Цирлей сторговался. За мыша.
Я вспомнила черного лабораторного питомца из Инкубатора. Неужели тот самый? Оказывается, да. Гунька ему даже кличку придумал, хотя вроде не полагалось. Павлик же сам, пока ученик, под кличкой ходит.
— Ему Старый разрешил. За словленную пулю и воскрешение, — пояснила Евдокия.
От этих щедрот, оказывается, и морскому мышику перепало. Кличку, впрочем, Жека не помнила, ей про другое было интересно.
— Ну
— Это на крылаточьем, что ли? — встрепенулся Фоня, отлепив с причмокиванием наушник. Я услышала полфразы, поморщилась: «А в ресницах спит печаль, ничего теперь не надо вам, ничего теперь не…» Поминальная песня какая. Вообще Вертинский хороший, если вовремя. Но Дорка-то его в первую очередь ценила за то, что киевлянин. А Фоня с ним вообще кокаинил когда-то, аккурат сто лет назад.
— Да вроде да. Афонь, ты представляешь, он с людьми после своего молчания говорит через раз, со мной не здоровается, а крылатку, как миленькую, уболтал. А когда Доркина Рахеля из питомника звонила, он кошавок по телефону диагностировал!
— Это как? Он же мирской! — изумилась я.
У нас такие вещи не то чтобы сильно в редкость, но… Они как абсолютный музыкальный слух или художественная одаренность — встречаются нечасто и от рождения, про это всем сразу становится известно. Маленькую ведьмочку или ведуна с такими особенностями задолго до посвящения всем представляют, вводят в круг. На несерьезные мероприятия всегда прихватывают, навроде украшения. Будь у Гуньки такая особенность раньше — мы бы знали. Может, Старый в курсе сразу был? Потому на мальчишку именно обет молчания наложил? Красивая версия, но не подходит: Гунька мирской. А что тогда? Афоня молчал, Дуська тоже.
— Может, яблоки? — неуверенно спросила я. Не могла я больше про Дорку молчать, а про что говорить — не знала.
— А чего яблоки? — не сразу сообразила придреманная крылатиком Жека. — Ему что, сердце яблочное растили?
— Ну да. Оно еще приживалось долго, Тимофей недоумевал.
— Тогда понятно… Наверное, — неуверенно кивнула Жека. У нее сердце никогда не заменяли. Даже после расстрела. Тогда пуля в висок вошла. А время военное, мука по карточкам, дрожжи так вообще… Хорошую закваску для мозгов трудно было сделать. Потому, наверное, следующая жизнь, кинозвезды Лындиной, у нее так легко и прошла?
— Ленусь, мы поедем, наверное, ладно? Не сердись, но сил никаких нету.
Афоня уши плеером утеплил и тоже с табуретки поднялся: тяжелые у нас сутки были впереди. С этими встречами да с солнцестоянием. Непраздничный праздник.
Крыльцо у магазина грязное, запорошенное еще вчерашним, несвежим снегом. Ступеньки — бетонные, ребристые, щербатые — сейчас кажутся почти округлыми из-за намерзшего жирного льда. Карабкаться по ним опасно. Но девочка все равно упорно лезет, хватаясь за кривые перекладины перил и не обращая внимания на материнский рык. Все лезет, и лезет, и летит кубарем, едва не задев веснушчатым носом коварную наледь. Размазывает по куртке снег и грязь и вновь начинает свой путь. Мать упрочняет крик, почти визжит заполошно:
— А ну слезь немедленно! Я кому сказала! А ну…
Имя девочки тонет в ее же требовательном визге:
— Ну хочу! Ну купи! Ну хочу «Малс»! Ну купи!
— А больше ты ничего не хочешь? — Мать (вообще-то, наверное, мамочка или даже мамуля, когда она вечерняя, ласковая, усталая и с книжкой перед сном) выплескивает сейчас не слова, а ненависть. К этому муторному февральскому дню, бетонному небу, грязи и гололеду под ногами, слишком тонкому пальто и подмокающей обуви. А еще — к множеству нулей на ценниках… Перед обветренным маминым лицом щерится гирляндой витрина коммерческого магазинчика
— Ну, мам! Ну купи! Ну я буду себя хооосо вести, ну мамоцка, мамоцка, мамоцка!
— А ну отойди от стекла, сейчас ведь разобьешь! — механически орет женщина и густо краснеет: больше от страха за то, что и впрямь придется платить за витрину. А чем?
В карманах пальтеца нащупывается сложенный во много раз облезлый пестрый пакет с бодрой надписью «Libre», одна мохнатая перчатка невыразимо-желтого цвета и почти пустая пачка сигарет с полусдохшей зажигалкой внутри. И ни одной купюры — даже бледной голубенькой сотни, на которую жетон в метро сейчас не купишь. Закурить или перетерпеть? До вечера все равно не хватит, придется стрелять у соседей или даже у подростков, оккупировавших и без того мрачный подъезд.
— Ну поза-алуйста! Ну, мамоцка, ну купи!
Перетерпеть. Вот это все: от желания закурить до мерзотной зимы с ее снегами, гололедом, нищетой и безработицей, дотерпеть до одиннадцатого, у этого козла десятого зарплата, он обещал алименты, если, конечно, не наврет, что опять задер…
— Ну, мама! Ну купи!
Снова орет, паршивка. И куртку опять измазала, и капор вон как сбился, а что с перчатками теперь…
— Ма-ма-ма-мааааа… — Рывком за шкирку, на асфальт, оттянуть на себя так, что курточный капюшон аж хрустит в руках, а линючий капор пляшет перед глазами, скрывая от матери зареванные веснушчатые щеки и огромные, глубокие от слез глаза. Как у отца, честное слово, вся в этого ушлепка, такая же упрямая уродилась. Господи, ну что за наказание такое, за что мне это все, Господи, вся вот эта нескончаемая, безнадежная зима, весь этот кривой асфальтовый февраль, с его поземками и потерянными перчатками…
— Замолчи! Замолчи! Замолч…
— Ну, мама, ну позалуйста, ну…
— Замолчи немедленно, а то я тебя… Я тебя…
Я же тебя придушу сейчас, честное слово, ты хоть понимаешь это?
Всхлип. Вот теперь уже не обиженный, а испуганный. Поверила в страшное. Но не успокоилась, а…
— Я тебя сейчас вот этой тете отдам, поняла?
Тетя взялась неведомо откуда. Не молодая и не старая, никакая совсем. Как невозможное небо. Неубедительная какая тетя, жалко. Надо было про «дядю» сказать, того, что со своей бесценной бутылкой уже смылся. Он-то страшный, похмельный, а тут… Тетя, елки-ковылялки. В приличных сапогах и канадском пуховике, губы вон все в перламутровой помаде, на макушке береточка мохеровая, в одной руке перчатки зажаты — тоже дорогие, рыночные, на голых ладонях капельки снега. Стоит, блин, дубина такая, пальчиками своими наманикюренными перебирает — будто на невидимом пианино играть собралась. Глухонемая, что ли?
— Мама, не надо, позалуйста, мамоцка, не надо, не отдавай!
— Замолчи! А то ведь правда тете отдам!
— А давайте я возьму! — смеется тетя. И пальцы шалашиком сплетает. Подыгрывает вроде как. Ухоженная какая. Наверняка по детским площадкам не топчется, драный линолеум не надраивает. Холеная! У-у-у, ведьма. Вон из кармана чего-то тащит, небось ключи от иномарки:
— Не прикурите?
Приходится лезть за «Явой», демонстрировать облезлую зажигалку и драную подкладку кармана. А у тетки-то «Мальборо-лайт», стомиллиметровка, такое только в дьюти-фри и бывает, наверняка из заграницы приве…