Московские тетради (Дневники 1942-1943)
Шрифт:
Темный двор. Темнейшая лестница. Идем, держась за перила. Зажигаем спички и стараемся, экономя спички, при свете этой тонкой щепочки разглядеть возможно больше этажей. Нашел номер квартиры. Дверь на замок не заперта. Отворяем. Длинный темный коридор. Налево — двери. Там живут. Направо — ниши, в них две ступеньки вверх почему-то, и там тоже двери, тоже живут. Дом лишен электричества. Открываем дверь, — посередине комнаты печечка и в ней чуть-чуть светит огонек. Вокруг печки — люди. „Нет, здесь не живет“, — отвечает либо женский, либо старческий голос. В другой комнате и печки нет. Светит коптилка. Вокруг коптилки — люди. „Нет, здесь не живет“. А вокруг снега, утопающие во тьме,
10 декабря. Четверг
[…] Из Свердловска приехала О. Д. Форш, бодрая, веселая, говорящая много о работе и упомянувшая раза три-четыре о смерти. Она рассказывала, как ездила по Средней Азии, как видела Джамбула, который сердился на фотографов, съевших его яблоки. Перед уходом она сказала:
— Мне очень любопытно узнать, что происходит сейчас в Германии. Робеспьер, Демулен и прочие вожди французской революции родились в масонских клубах. А народ легковерен и глуп. Мне помнится, Штейнер ругал русских, „свиней, нуждающихся в пастухе“. Где-то там в теософических кругах, родился и воспитан этот истерик, марионетка Гитлер, за спиной которого стоят… не теософы ли» Это ужасно интересно.
Будучи в юности антропософкой, она и сейчас считает движение это мощным, из которого можно вывести гитлеризм. Уэтли — «Основания логики», которого я читал недавно, говорит в одном месте: «Слабый довод бывает всегда вреден, и так как нет такой нелепости, которой бы не признавали за верное положение, коль скоро она, по-видимому, приводит к заключению, в справедливости которого уже прежде были убеждены».
11 декабря. Пятница
Вечером пошли к академику Комарову, президенту Академии наук. Ольга Дмитриевна обещала прочесть свою пьесу, еще не оконченную, — «Рождение Руси» о Владимире Святом, (Киевском). На улицах тьма невыразимая, идут трамваи с фиолетовыми фонарями, с лицом, приплюснутым к стеклу, ведут их вожатые, на остановках темные толпы, говорящие об очередях и где что выдают. Какой-то любезный человек проводил нас до самых дверей особняка Комарова. Лестница. Трюмо. Вешалка. Лепные потолки и стены окрашены голубой масляной краской, запах которой все еще стоит в комнатах. Горят люстры. Много книг. Мебель в большом зале в чехлах, а на стене ковер с вытканным лицом Комарова. Вот уж подлинно «Комарик»! Сидит старичок с разными глазами, словно бы фарфоровыми, да притом взятыми из разных лиц, на груди орден и значок депутата, седая жена с черными бровями и пушком на верхней губе, скупая и злая.
[…] Пьеса Ольги Дмитриевны похожа на ее жизнь в этом тепло натопленном доме, но холодном по существу своему. Балаган, годный, может быть, для оперы, куда можно совать всяческую чушь, но для драмы? А, может быть, как раз и для сцены хороша будет? […] Признаться, мы покривили душой, чтобы старуху ободрить — расхвалили. Ведь у нее, бедняги, даже калош нет, и Фадееву пришлось писать наркому о калошах, на что сегодня получили сообщение, и Кашинцева, секретарь Фадеева, сообщила о том Тамаре.
12 декабря. Суббота
Эренбург, в новом костюме, однако кажущемся на нем засаленным, сидит в кресле и потягивает коньяк. У ног вертится облезшая черная собачонка, которую «кормили всем, даже сульфидином, но не выздоравливает». Я посоветовал давать водку. Костюм осыпан пеплом, губы толстые, еле двигаются и цвет у них изношенной подошвы. Он важен необычайно.
— Меня удивило, — говорит он, — что Пастернак ко мне не зашел. Ведь хотя бы из любопытства. […]
Он не глуп. Я стал говорить, что сейчас люди устали — романы не должны быть длинны, а фразы надо делать короткими. Он сказал:
— На меня удивлялись и негодовали, что я пишу без вводных предложений. Но ведь науськивают без вводных предложений?
Затем я стал выспрашивать, что он думает о дальнейшем. Он сказал, что война кончится так же, как и началась, — внезапно, внутренним взрывом. Я сказал, что это аналогия с 1918 — 1919 годом. Он сказал, что, возможно, он ошибается, но американцы произведут внутренний переворот в Германии, перетянув к себе, скажем, Геринга, как перетянули они Дарлана«…они готовы контактовать с кем угодно, лишь бы в Германии не было Советов. И германцев они не так уж ненавидят. Англичане испытывают к германцам большую ненависть, а мы этого не понимаем, и американцы нам ближе». […]
Читал старенькую книжку Бэна «Об изучении характера» (1866 год), где доказывается, что френология — последнее достижение науки, — и доказывается очень убедительно, также как был недавно убедителен Фрейд, Кречмер и как будут в дальнейшем убедительны сотни ученых, объясняющих человеческие поступки и мечты. Позвонил ночью Минц и предложил поехать в Латышскую дивизию под Сталинград. Наверное, поеду… Ведь дело идет о войне, да еще вдобавок современной.
Рассказывал Эренбург. В Совнаркоме мучились: как писать какого-то награжденного «Ёлкин» или «Елкин». Молотов полушутя позвонил в ТАСС и сказал: «А мы, знаете, решили ввести букву „ё“». И — началось. Стали ломать матрицы, вставлять в машину «ё», доливать на словолите шрифты, на пишущих машинках буквы нет, так две точки над «ё» ставили руками, полетели приказы… Переполох продолжается — доныне. На другой день, к удивлению страны, появилось «ё», видимо, для того, чтобы удобнее писать на заборах «…на мать»!
Ночью разбудил голос, глухо читавший что-то внизу, под полом. Я вскочил, вставил штепсель — радио закричало, перечисляя трофеи. Трофеи большие, настроение — было упавшее, — у жителей, несомненно, завтра поднимется.
14 декабря. Понедельник
Днем болела голова. Ходил в Лаврушинский, перебирал книги. В квартире холодно и грязно. Я взял денег в сберкассе, написал записочку, как депутат, в деревообделочный завод где-то за Савеловским вокзалом, чтобы Анне Павловне выдали обрезков. Анна Павловна еле ходит от слабости — видимо, все, что добывает, скармливает дочери. Я оставил денег побольше, да что купишь на эти деньги?!
Завернул в «Известия». Равинский предложил мне напечатать в газете отрывок из романа, статью о капитане Сгибневе, которую я сейчас пишу, и статью о партизанах. […] Только поговорили о партизанах, ан они тут как тут. Пьем вечером с Тамарой чай, звонят Бажаны: не придете ли повечеровать. Пришли к Бажанам. Разговор о пошлости М. Прево, роман которого я дал прочесть Нине Владимировне; о Пастернаке, вечер которого состоится завтра, и его манере чтения и что, возможно, он прочтет отрывки из «Ромео и Джульетты». Разговор почему-то перекинулся на то, что я сейчас делаю, — я сказал о статье, описывающей организатора партизанского, и спросил у Миколы Платоновича:
— А ведь у вас, наверное, есть партизаны знакомые?
Дело в том, что Микола Платонович редактирует газету «За Радянську Украину», которую сбрасывают с самолетов по оккупированной Украине.
— Есть хороший партизан, да он лежит в больнице. Хотя, позвольте!..
Он снял трубку и почтительно стал разговаривать с кем-то, приглашал зайти. Через полчаса пришел человек с мясистым лицом, подстриженными усами, черными, со шрамом на лбу, в ватных штанах и грубых сапогах. Это — Герой Советского Союза Федоров, бывший секретарь Черниговского обкома, ныне вождь украинских партизан «генерал-лейтенант Орленко» на Украине и «генерал-лейтенант Сергеев» в Белоруссии. В Москву кроме Федорова прилетели еще двое.