Москва 2042
Шрифт:
— А, значит, опять о лагерях, — сказал я.
— Дурак, лагеря — это Малая зона. Впрочем, Малая зона как часть Большой зоны там тоже будет.
— Понятно, — сказал я. — А КПЗ — часть Малой зоны. Правильно?
— Вот, — сказал Зильберович, — типичный пример ординарного мышления. КПЗ это не часть Малой зоны, а роман об эмбриональном развитии общества.
— Что-о? — спросил я.
— Ну вот послушай меня внимательно. — Зильберович сбросил пиджак на спинку стула и стал бегать по комнате. — Представь себе, что ты сперматозоид.
— Извини, — сказал я, —
— Хорошо, — легко принял новую роль Зильберович. — Я — сперматозоид. Я извергаюсь в жизнь, но не один, а в составе двухсотмиллионной толпы таких же ничтожных хвостатых головастиков, как и я. И попадаем мы сразу не в тепличные условия, а в кислотно-щелочную среду, в которой выжить дано только одному. И вот все двести миллионов вступают в борьбу за это одно место. И все, кроме одного, гибнут. А этот один превращается в человека. Рождаясь, он думает, что он единственный в своем роде, а оказывается, что он опять один из двухсот миллионов.
— Что за чепуха! — сказал я. — На земле людей не двести миллионов, а четыре миллиарда.
— Да? — Лео остановился и посмотрел на меня с недоумением. Но тут же нашел возражение. — На земле, конечно. Но речь-то идет не о всей земле, а только о нашей стране, почему эпопея и называется Большая зона
— Слушай, — сказал я, — ты плетешь такую несуразицу, что у меня от тебя даже голова заболела Большая зона, КПЗ, сперматозоиды… Что между этими понятиями общего?
— Не понимаешь? — спросил Лео
— Нет, — сказал я, — не понимаю.
— Хорошо, — сказал Зильберович терпеливо. — Пробую объяснить. Вся эпопея и каждый роман в отдельности — это много самых разных пластов. Биологический, философский, социальный и политический. Поэтому и смесь разных понятий. Это, кроме всего, литература большого общественного накала. Поэтому внутриутробная часть жизни человека рассматривается как предварительное заключение. Из предварительного заключения он попадает в заключение пожизненное. И только смерть есть торжество свободы
— Ну что ж, — сказал я, — жизнь, тем более в наших конкретно-исторических условиях, можно рассматривать как вечное заключение А что, эти сперматозоиды описываются как живые люди?
— Конечно, — сказал Зильберович почему-то со вздохом — Обыкновенные люди, они борются для того, чтобы попасть в заключение, но проигравшие обретают свободу. Понятно?
— Ну да, — сказал я. — Так более или менее понятно. Хотя немножко мудрено А вот ты мне скажи так попроще, этот роман, или все эти романы, они за советскую власть или против?
— Вот дурак-то! — сказал Зильберович и хлопнул себя по ляжке — Ну конечно же, против. Если бы они были за, неужели я тебе о них стал бы рассказывать!
Я не хочу быть понятым превратно, но когда Лео увлекся этим Леонардо Толстым, стал бегать к нему и говорить только о нем, я воспринял это как неожиданную измену. Дело в том, что я, сам того не осознавая, привык иметь Лео всегда под рукой как преданного поклонника, которого всегда можно было послать за сигаретами или за бутылкой водки и выкинуть из головы, когда он не нужен. Я привык, что в любое время могу прийти к нему, прочесть ему что-то новое и выслушать его восторги. А тут он как-то резко стал меняться. Нет, он по-прежнему меня охотно выслушивал и даже хвалил, но уже не так. Уже не здорово, не гениально, не потрясающе, а хорошо, удачно, неплохо. А вот у Карнавалова…
И лепит мне из Карнавалова какую-то цитату. Больше того, с тех пор как он стал приближенным самого Карнавалова, в его отношении ко мне появилась какая-то барственная снисходительность.
Все это я вспоминал в самолете, летевшем по маршруту Франкфурт-Торонто.
Сколько бы я ни ревновал, ни скрывал свою зависть за иногда удачными, а иногда и совсем плоскими остротами, этот разысканный Зильберовичем на свалке новоявленный гений волновал мое воображение. И когда Зильберович с демонстративной важностью сообщил мне, что Сим Симыч, благодаря его, Зильберовича, личной протекции, согласился меня принять, я в свою очередь весьма иронически поблагодарил за оказанную честь и объяснил Зильберовичу, что соглашаются принять обычно только большие начальники, а разные истопники и прочие мелкие люди не соглашаются принять, а просят, чтобы к ним зашли.
— И вообще я гениев видел достаточно, — сказал я, — и они меня не очень-то интересуют. Но с тобой я могу сходить просто из любопытства и не из чего более
Разумеется, я рисковал тем, что Зильберович психанет и не возьмет меня, но риск, честно говоря, был, в общем-то, небольшой.
Зная Зильберовича как облупленного, я понимал, что ему тоже хочется пустить пыль в глаза и мне, и Сим Симычу, показав нам обоим друг друга. Потому что, носясь со своим Леонардо, он все же иногда вспоминал, что и я тоже чего-то стою.
Короче говоря, как-то зимой к вечеру мы собрались и, прихватив с собою бутылку Кубанской, поперлись к черту на рога в Бескудниково.
Вывалились из электрички на обледенелую платформу: колючий снег в морду сыплет, темень (все фонари перебиты), пахнет промерзшей помойкой и еще чем-то мерзким.
А потом под лай местных собак тащились по каким-то закоулкам и колдобинам, где не сломать ногу можно было только при очень большой способности к эквилибристике.
Ну, в конце концов, нашли этот детский сад и этот жуткий подвал, пропахший мышами и потной одеждой.
В одной из комнат подвала и жил этот новоявленный гений и кумир Зильберовича.
Комната метров примерно семь-восемь квадратных. Стены покрыты зелеными обоями, местами ободранными, а местами сырыми и заиндевевшими. Под самым потолком маленькое окошко, да еще и с решеткой, как в камере. Обстановка: железная ржавая кровать, покрытая серым суконным одеялом, кухонный некрашеный стол со шкафчиком для посуды и выдвижным ящиком, в котором лежали самодельный нож, сделанный из полотна слесарной ножовки, алюминиевая вилка, давно потерявшая один из своих четырех зубов, и кружка, тоже алюминиевая, литая, с выцарапанными на ней инициалами хозяина С. К…