Москва и жизнь
Шрифт:
Я приготовился ответить, но как-то осекся. Вдруг показалось, что сегодняшние злоключения могут на этом не кончиться. Дед предстал и впрямь какой-то своеобразный. Так посмотришь – кожа да кости. Худой, как велосипед. Лицо морщинами изрезано. Сморщенное яблоко. Коричневое, но это не загар. На вид лет семьдесят. И что особенно запомнилось: на этом вроде бы старческом, перерезанном морщинами лице – глаза не старца. Пронзительный, сухой взгляд.
В общем, решил лучше не связываться и, чтобы перевести разговор, спрашиваю:
– Дед, а сколько
– Чужие года не считай, своих не дочтешь.
– Не, ну скажи. Вижу, ты тут король. Законник.
– Скоко дашь?
– Ну… семьдесят…
– Обижаешь. Сорок семь.
– Надо же. Хорошо сохранился.
– Дошутишься.
Помолчали.
– А сидка небось не первая?
– Семнадцатая.
– Что? Тебя в сорок семь лет семнадцать раз сажали? И сколько же насидел?
– Двадцать один.
– Во стаж! Погоди, значит, сорок семь минус двадцать один… И, допустим, с шестнадцати… Так ты за всю жизнь на воле всего десять лет, что ль?
– Зато это мое время. У тебя такого времени никогда не было.
– Да мне и не надо.
– Не было и не будет. Потому как я себе хозяин. Не ишачу, на падлу кишки не рву. Этой грабкой, – он посмотрел на свою ладонь, – за всю жизнь тяжельше вафли груза не подымал. А ты раб позорный.
Тут я не сдержался:
– Дед, ты меня извини. О чем ты говоришь? Это вообще не место для жизни человека. Здесь все не так. Здесь вы народ подневольный. Постоянно в страхе перед начальством лагерным.
– Ну, запел. Да я рядом с тобой – вольная птица! Летаю по своему закону. Хоть в клетке, а положняком живу. Не пресмыкаюсь, как вы. Думаешь, на воле живешь? А протри шнифты, кудрявый. Повязан, как петух обхезаный. Сейчас учебой, потом горбатиться будешь. Бабец захомутает. Грызуны пойдут. Зачухаешься, у начальства чесать за ушами начнешь. Да это хуже кичмана.
Речь у него лилась смачная, увесистая и, что особенно удивило, совсем без матерных слов. Я, конечно, понимал блатнячок: как-никак в родном дворе многие прошли через зону. Взрослые, а потом и дети исчезали и возвращались, обогащая дворовый язык. Но слышал отдельные слова, а не умение думать и говорить на жаргоне, как дед. Основной его тезис сводился к тому, что общество, в котором мы живем, напрочь неправильное. Оно делает из людей крепостных, повязывает законами, специально придуманными для порабощения. И есть каста избранных, как бы рыцарский орден. Это люди «с правильными понятиями». Они не согласны с законами нашего общества, не признают власть, не работают, обычно не женятся и во всех случаях ставят воровскую честь выше жизни.
– Вот вы нас давите. И еще фуфло гоните, что у вас закон, а мы воры. Да, мы воры. Потому что ваш закон отрицаем! Теперь шевели мозгой: что ваша давиловка? Мусоров наслать, в кичман упечь. Это что, позор? Нет, честь для вора. Опустить масть не можете. А вор – дело фартовое. Тут не бабки важны, философия.
Он так и сказал – «философия», это я точно помню. Он говорил, что в лагере жизнь хоть и жестокая, но «без темнухи»: тут никто никому «дуру не гонит» по поводу равных прав. На воле же (у нас то есть) во власти такие кидалы, каких в зоне не сыщешь. По закону для всех равные права, а в натуре – для одного начальства. По закону люди хозяева, по жизни – рабы.
– Все у тя, пацан, в бестолковке перевернуто. Беспредел-то не здесь, а там (он показал наверх). Ты бы позенькал, какой рог в обкоме сидит. Ему место у параши, а он, если на кого зуб заимел, звонит куда надо – и вышка!
Вот почему воры не идут ни на какой сговор с властями, не участвуют в жизни, не признают государственной машины. Они держат свое сообщество, отгораживаясь правилами и запретами, жаргоном и ритуалами. Они существуют как бы в параллельном мире, в другой системе координат, со своим кодексом чести и «правильными» понятиями.
– Ни хрена себе «правильность», – говорю. – Человек, может, рубль заработал, а ты у него украл.
– «У кого есть – прибавится, у кого нет – отнимется». Знаешь, откуда это? Библию надо читать. Бог устроил мир не по вашим законам, а по понятиям.
Все это я слушал, как ахинею. Но эта ахинея натыкалась на одно обстоятельство. Передо мной сидел явно живой, разумный человек, умом намного превосходивший многих из тех, кто на воле указывал путь в жизни. Одного я не мог понять: ради чего все его утраты и риски? Ну, выйдет отсюда, насшибает рублей по карманам. А дальше что?
– Дальше, – говорил он, – дерну в Уфу, там больничка, в больничке – сестричка, у сестрички – ампулка, в ампулке – ширево. Беляшка. И все! И свободен!
– Свободен? И все?
Между тем после стычки с лейтенантом положение мое на зоне явно переменилось. Блатные не приставали, мужики как-то зауважали. Угрюмый стал поручать более сложные дела. Поставил даже руководить работой заключенных. И те, как ни странно, слушались, хотя и посмеивались, что работаю, «как дурдизель», без перекуров.
Так что, когда подошел срок прощаться, оказалось, что со многими вроде «закентовался». Даже дед как-то по-своему пытался продемонстрировать расположение, что-то ласковое на прощание сказать:
– Ты за мышцами-то не гонись. Во бычара какой, все выпирает. А вколи тебе внутривенный – сразу сдохнешь. Только мышечный можно. В этих мускулах смысла нет.
– Дед, ты брось эти речи. Мне ни тот ни другой не нужен.
– Да я так просто. Говорю, ты со своим здоровьем никуда не годишься.
Запомнилось, однако, другое напутствие, сказанное однажды как бы без повода и невзначай: «Ты упертый. Буром прешь. Это ништяк, ежели не прогнешься. А продавливать будут. Не давят знаешь что? Подушку, на ней отлеживаются. А тебя ломать надо, выбирать и глушить. Такие нужны для показа».
На его груди я видел наколку: «Бог не фраер, он простит».
Много лет прошло с той летней встречи в башкирском городе Салавате на строительстве 18-го нефтяного комбината, цеха контрольно-измерительных приборов.