Москва – Петушки
Шрифт:
— Семеныч! — отвечал я почти умоляюще. — Семеныч! Ты выпил сегодня много?..
— Прилично, — отвечал мне Семеныч не без самодовольства. Он пьян был в дымину…
— А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в будущее тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной перенестись из мира темного прошлого в век золотой, который «ей-ей, грядет»?..
— Могу, Веня, могу! сегодня я все могу!..
— От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда — можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго
— Могу! — рокотал Семеныч. — Говори, говори, Шахразада!
— Так слушай! То будет день, «избраннейший всех дней». В тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко…» И скажет архангел Гавриил: «Богородице Дево, радуйся, благословенна ты между женами». И доктор Фауст проговорит: «Вот — мгновение! Продлись и постой». И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: «Исайя, ликуй!» И Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе…
— Сольются в поцелуе?.. — заерзал Семеныч, уже в нетерпении…
— Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и расчет покинут сердца, и женщина…
— Женщина! — затрепетал Семеныч. — Что? Что женщина?!
— И женщина Востока сбросит с себя паранджу! Окончательно сбросит с себя паранджу угнетенная женщина востока! И возляжет…
— Возляжет?! — тут уж он задергался. — Возляжет?!!
— Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольется, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится! и…
— О-о-о! — застонал Семеныч. — Скоро ли сие? скоро ли будет? — и вдруг, как гитана, заломил свои руки, а потом суетливо, путаясь в одежде, стал снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и все, до самой нижней своей интимности…
Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А публика, трезвая публика, почти повскакала с мест, и в десятках глаз ее было написано громадное «ого!» Она, эта публика, все поняла не так, как надо было б понять…
А надо вам заметить, что гомосексуализм изжит в нашей стране хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? — что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм.
Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голь и Жорж Помпиду встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публика: «Ого!? — говорит, — ай да генерал де Голь!» или «Ого! Ай да Жорж Помпиду!»
Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых глазах было написано это «Ого!»
— Семеныч! Семеныч! — я обхватил его и потащил на площадку вагона. — На нас же смотрят!.. Опомнись!.. Пойдем отсюда, Семеныч, пойдем!..
Он был чудовищно тяжел. Он был размягчен и зыбок. Я едва дотащил его до тамбура и поставил у выходных дверей…
— Веня! Скажи мне… женщина Востока… если снимет с себя паранджу… на ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у нее под паранджой?..
Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на станции Орехово-Зуево, и дверь
Орехово-Зуево
Старшего ревизора Семеныча, заинтригованного в тысячу первый раз, полуживого, расстегнутого — вынесло на перрон и ударило головой о перила. Мгновения два или три он еще постоял, колеблясь, как мыслящий тростник, а потом уже рухнул под ноги выходящей публике, и все штрафы за безбилетный проезд хлынули у него из чрева, растекаясь по перрону…
Все это я видел совершенно отчетливо и свидетельствую об этом миру. Но вот всего остального — я уже не видел, и ни о чем не могу свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым краешком, я запомнил, как выходящая в Орехово лавина публики запуталась во мне и вбирала меня, чтобы накопить меня в себе, как паршивую слюну, — и выплюнуть на ореховский перрон. Но плевок все не получался, потому что входящая в вагон публика затыкала рот выходящей. Я мотался, как говно в проруби.
И если там Господь меня спросит: «Неужели, Веня, ты больше не помнишь ничего? Неужели ты сразу погрузился в тот сон, с которого начались твои бедствия?..» — я скажу ему: «Нет, Господь, не сразу…» Краешком сознания, все тем же самым краешком, я еще запомнил, что сумел, наконец, совладать со стихиями и вырваться в пустые пространства вагона и опрокинуться на чью-то лавочку, первую от дверей…
А когда я опрокинулся, Господь, я сразу отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты — о нет! Я лгу опять! я снова лгу перед Лицом Твоим, Господь! Это лгу не я, это лжет моя ослабевшая память! — я не сразу отдался потоку, я нащупал в кармане непочатую бутылку кубанской и глотнул из нее раз пять или шесть, а уж потом, сложа весла, отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты…
«Все ваши выдумки о веке златом, — твердил я, — все ложь и уныние. Но я-то, двенадцать недель тому назад, видел его прообраз, и через полчаса сверкнет мне в глаза его отблеск — в тринадцатый раз. Там птичье пение не молкнет ни ночью, ни днем, там ни зимой, ни летом не отцветает жасмин, — а что там в жасмине? Кто там, облаченный в пурпур и крученный виссон, смежил ресницы и обоняет лилии?..»
И я улыбаюсь, как идиот, и раздвигаю кусты жасмина…
Орехово-Зуево — Крутое
…А из кустов жасмина выходит заспанный Тихонов и щурится, от меня и от солнца.
— Что здесь делаешь, Тихонов?
— Я отрабатываю тезисы. Все давно готово к выступлению, кроме тезисов. А вот теперь и тезисы готовы…
— Значит, ты считаешь, что ситуация назрела?
— А кто ее знает! Я, как немножко выпью, мне кажется, что назрела; а как начинает хмель проходить — нет, думаю, еще не назрела, рано еще браться за оружие…
— А ты выпей можжевеловой, Вадя…
Тихонов выпил можжевеловой, крякнул и загрустил.
— Ну как? Назрела ситуация?
— Погоди, сейчас назреет…
— Когда же выступать? Завтра?
— А кто его знает! Я, как выпью немножко, мне кажется, что хоть сегодня выступай, что и вчера было не рано выступать. А как начинает проходить — нет, думаю, и вчера было рано, и послезавтра не поздно.
— А ты выпей еще, Вадимчик, выпей еще можжевеловой…
Вадимчик выпил и опять загрустил.