Москва – Петушки
Шрифт:
Можете себе вообразить, какая буря поднялась среди делегатов, особенно когда я стал допивать остаток!..
А когда я стал уходить, когда ушел — какие слова полетели мне вслед! тоже можете себе вообразить, я этих слов приводить вам не буду…
В моем сердце не было раскаяния. Я шел через луговины и пажити, через заросли шиповника и коровьи стада, мне в поле кланялись хлеба и улыбались васильки. Но, повторяю, в сердце не было раскаяния… Закатилось солнце, а я все шел.
«Царица небесная, как далеко еще до Петушков!» —
«Где же Петушки?» — спросил я, подойдя к чьей-то освещенной веранде. Откуда она взялась, эта веранда? Может, это совсем не веранда, а терраса, мезонин или флигель? я ведь в этом ничего не понимаю, и вечно путаю.
Я постучался и спросил: «Где же Петушки? Далеко еще до Петушков?» а мне в ответ — все, кто были на веранде — все расхохотались, и ничего не сказали. Я обиделся и снова постучал — ржание на веранде возобновилось. Странно! Мало того — кто-то ржал уже у меня за спиной.
Я оглянулся — пассажиры поезда «Москва — Петушки» сидели по своим местам и грязно улыбались. Вот как? Значит, я все еще еду?..
«Ничего, Ерофеев, ничего. Пусть смеются, не обращай внимания. Как сказал Саади, будь прям и прост, как кипарис, и будь, как пальма, щедр. Не понимаю, при чем тут пальма, ну да ладно, все равно будь, как пальма. У тебя кубанская в кармане осталась? Осталась. Ну вот, поди на площадку и выпей. Выпей, чтобы не так тошнило».
Я вышел на площадку, сжатый со всех сторон кольцом дурацких ухмылок. Тревога поднималась с самого днища моей души, и невозможно было понять, что это за тревога, и откуда она, и почему она так невнятна…
— Мы подъезжаем к Усаду, да? — Народ толпился у дверей в ожидании выхода, и к ним-то я и обращал свой вопрос: — Мы подъезжаем к Усаду?
— Ты, чем спьяну задавать глупые вопросы, лучше бы дома сидел, — ответил какой-то старичок. — Дома бы лучше сидел и уроки готовил. Наверно, еще уроки к завтрему не приготовил, мама ругаться будет.
А потом добавил:
— От горшка два вершка, а уже рассуждать научился!..
Он что, очумел этот дед? Какая мама? Какие уроки?.. От какого горшка?.. Да нет, наверно, не дед очумел, а я сам очумел. Потому что вот и другой старичок, с белым-белым лицом, стал около меня, снизу вверх посмотрел мне в глаза и сказал:
— Да и вообще: куда тебе ехать? Невеститься тебе уже поздно, на кладбище рано. Куда тебе ехать, милая странница?..
«Милая странница!!?»
Я вздрогнул и отошел в другой конец тамбура. Что-то неладное в мире. Какая-то гниль во всем королевстве и у всех мозги набекрень. Я на всякий случай тихонько всего себя ощупал: какая же я после этого «милая странница»? С чего он это взял? Да и к чему? Можно, конечно, пошутить, но ведь не до такой же степени нелепо!
Я в своем уме, а они все не в своем — или наоборот: они все в своем, а я один не в своем? Тревога со дна души все подымалась и подымалась. И когда подъехали к остановке и дверь растворилась, я не удержался и спросил еще раз, у одного из выходящих,
— Это Усад, да?
А он (совсем неожиданно) вытянулся передо мной в струну и рявкнул: «Никак нет!!» А потом — а потом пожал мне руку, наклонился и на ухо сказал: «Я вашей доброты никогда не забуду, товарищ старший лейтенант!..»
И вышел из поезда, смахнув слезу рукавом.
Усад — 105-й километр
Я остался на площадке, в полном одиночестве и полном недоумении. Это было даже не совсем недоумение, это была все та же тревога, переходящая в горечь. В конце концов, черт с ним, пусть «милая странница», пусть «старший лейтенант», — но почему за окном темно, скажите мне, пожалуйста? Почему за окном чернота, если поезд вышел утром и прошел ровно сто километров?.. Почему?..
Я припал головой к окошку — о, какая чернота! и что там в этой черноте — дождь или снег? Или просто я сквозь слезы гляжу в эту тьму? Боже.
— А! Это ты! — кто-то сказал у меня за спиной, таким приятным голосом, таким злорадным, что я даже поворачиваться не стал. Я сразу понял, кто стоит у меня за спиной. «Искушать сейчас начнет, тупая морда! Нашел же ведь время — искушать!»
— Так это ты, Ерофеев? — спросил Сатана.
— Конечно, я. Кто же еще?
— Тяжело тебе, Ерофеев?
— Конечно, тяжело. Только тебя это не касается. Проходи себе дальше, не на такого напал…
Я все так и говорил: уткнувшись лбом в окошко тамбура и не поворачиваясь.
— А раз тяжело, — продолжал сатана, — смири свой порыв. Смири свой духовный порыв — легче будет.
— Ни за что не смирю.
— Ну и дурак.
— От дурака слышу.
— Ну ладно, ладно… Уж и слова не скажи!.. Ты лучше вот чего, возьми — и на ходу из электрички выпрыгни. Вдруг да не разобьешься…
Я сначала подумал, потом ответил:
— Не-е, не буду прыгать, страшно. Обязательно разобьюсь…
И Сатана ушел, посрамленный.
А я — что мне оставалось? — я сделал из горлышка шесть глотков и снова припал головой к окошку. Чернота все плыла за окном, и все тревожила. И будила черную мысль. Я стискивал голову, чтобы отточить эту мысль, но она все никак не оттачивалась, а растекалась, как пиво по столу. «Не нравится мне эта тьма за окном, очень не нравится».
Но шесть глотков кубанской уже подходили к сердцу, тихонько, по одному, подходили к сердцу; и сердце вступило в единоборство с рассудком…
«Да чем же она тебе не нравится, эта тьма? Тьма есть тьма, и с этим ничего не поделаешь. Тьма сменяется светом, а свет сменяется тьмой, — таково мое мнение. Да если она тебе и не нравится — она от этого быть тьмой не перестанет. Значит, остается один выход: принять эту тьму. С извечными законами бытия нам, дуракам, не совладать. Зажав левую ноздрю, мы можем сморкнуться только правой ноздрей. Ведь правильно? Ну, так и нечего требовать света за окном, если за окном тьма…»
«Так-то оно так… но ведь я выехал утром… В восемь шестнадцать, с Курского вокзала…»