Мой Артек
Шрифт:
— Так то когда было, — как бы извиняющимся тоном говорят лесничие, — тогда дорога петляла, теперь выпрямили. Но если засветло хотите попасть в Белокуриху, то ни в Катунское, ни в Смоленское не заедем, они в стороне остались, не возражаете?
— Нет, конечно, — дрожащим голосом говорю я, потому что мне хочется и туда, и туда, и туда. Интересно, есть ли в Смоленском райкоме партии архив с датой моего приема в ВКП(б)?
— А Верхне-Обское далеко?
— А вот оно, рядом, заскочим.
Светлый, сияющий простор слияния рек, увиденный сверху, с берега, только и запомнился. Очень я волновалась — надеялась на Школьной улице, как подарок судьбы, застать Тасю Бурыкину внезапно.
— Нет здесь Анастасии Михайловны, она на пенсию
— Молодец, Тася, — думаю сквозь разочарование, и вдруг слышу:
— Может, с Марией Артемьевной хотите повидаться?
— Где? Где она?!
— Да в квартире Анастасии Михайловны и живет.
Бегу к калитке, звоню в дверь. Молчание. Опять звоню и стучу и из-за двери слышу родной ворчливый тёти Марусин голос:
— Так открыто же, реву-реву — «входите», — она отступает и смотрит на меня подозрительно.
— Тётя Маруся, тетя Маруся, — лепечу я.
— Я-то тётя Маруся, а вот тебя что-то не признаю.
Называюсь.
— Охти тошненько! — грузная тетя Маруся начинает как-то заваливаться назад, мы с ней обхватываем друг друга как две медведицы, и прослезившиеся, сибирскими ветрами и морозами продубленные лесничие, бормоча извинения, покидают нас.
Всё-таки во встречах тридцать пять лет спустя есть какая-то шекспировская сила чувств. В годы войны тете Марусе, Тасиной маме, было около сорока лет, она работала у нас кочегаром, утром вставала рано и мимоходом оставляла нам то стаканчик земляники, то горстку семечек, то горшок с пшённо-тыквенной кашей, вкуснее которой и вообразить ничего невозможно. Не для одной Таси оставляла, а для меня, для Иры и Ривы — для всех, кто обитал в комнате вожатых. Потом в каждом письме тридцать лет летели приветы — от меня тете Марусе и обратно…
Мгновения — они, действительно, летят как пули у виска…
Здравствуй, Белокуриха, здравствуй… Только отчего же это я тебя не узнаю? Раньше в деревне только и было зелени, что расписные цветы на ставнях. Теперь Белокуриха вся утонула в вишневых и яблоневых садах. Неужели это здесь мы помогали селекционеру Мотовилову на зиму привязывать к колышкам первые стелющиеся яблони? Значит, вытянулись вверх, встали вертикально, выстояли против морозов мотовиловские и лисовенковские яблони, пошли по всему Алтаю. Да, но вот и наша столовая, ай, какая маленькая и смешная. Узнаю и респектабельный ванный корпус с белыми колоннами — классическая водолечебница начала века. Какие то редкие очень высокие тополя — о, да это наша когда-то молодая, теперь поредевшая, но зато вымахавшая вверх тополиная аллея. И среди парада многоэтажных санаториев, окруженных цветниками и даже розариями, сиротливо приткнулась одна деревянная двухэтажная дача.
— Вторую снесли всего месяц назад, — говорят лесничие. И спрашивают: «Так в которой же вы жили?»
— В той, которой месяц назад не стало.
И нет тех холмов, на которых мы собирали землянику и оранжевые огоньки.
— А холмы тут были — где они?
— На месте, только их под лесом не видно, мы на этих холмах пятьсот гектаров леса посадили, — гордо говорят лесничие.
— Какой огромный труд! — искренне удивляюсь я, это меня, как журналистку, радует и укрепляет во мне веру в то, что с алтайскими лесами все обстоит благополучно. Лесничие с высшим образованием сыплют отрадной моему слуху ботанической латынью. Но что-то со мной не так… Не так со мной — и все.
— На Церковку очень хотелось бы сбегать, — говорю.
— На Церковку? Сбегать? — лесничие с вежливым сомнением прислушиваются к моей одышке от подъёма на холмик в Татарском логу, который раньше мне и холмиком-то не казался. — Вот приезжайте на будущий год, фуникулёр на Церковку протянут.
— На фуникулёре неинтересно, — бодро возражаю я. А ведь хорошо бы! Лесничие на машине подвозят меня на холм перед Церковкой, мы долго любуемся ею — огромная все же горища, и как это я на нее запросто и одна взбегала, и детей отрядами водила? И еще
— Ну, скажите скорей, красиво ведь? — спрашивают патриоты-лесничие, заглядывая мне в глаза.
— Конечно, очень красиво!
Конечно же, красиво. Только со мной определенно что-то не то.
— Жаль, ребят моих нет, — говорю скорее себе, чем лесничим.
— Да, жаль, — совершенно искренне отвечают они…
… До свидания, Белокуриха. Или — прощай? В тебе теперь совсем иная жизнь, и я со своим стремлением увидеть тот, утонченный старомодный деревянный уют тебе, видно, больше не подхожу.
Великое спасибо тебе, Белокуриха.
Иногда возвращаться в юность бывает опасно.
Зато Чуйский тракт явно давно и долго с нетерпением поджидал меня — с такой щедростью распахнул он свою красу. У Горно-Алтайска тракт осенен березовыми и тополиными аллеями. Дальше он то плавно, то круто уходит вверх, рассекает пади и хребты и очаровывает и восхищает. В автобус то и дело входят раскрасневшиеся женщины с ведрами и корзинами, полными грибов, чёрной и красной смородины, крыжовника. А на опушках в сизо-зеленых зарослях уже наливаются оранжевым соком целебные гроздья облепихи… Со склонов лиловых скал серыми реками стекают осыпи. Распахнулся вдруг фантастический мир разноцветных гор и ярко-зеленой долины среди них, исчез из виду и навсегда остался в памяти. Видела я рождение рек: звенели по камням, неслись с вершин прозрачные горные ручейки, сливаясь в Чую, Чуя неслась к Катуни, а там, в долине, в широком и светлом просторе, Катунь и Бия соединялись и становились вольной и плавной Обью… В спокойном достоинстве стояли вдоль тракта деревни, дома из светло-коричневых тесаных кедровых да лиственничных бревен, а наличники белые и голубые. Уходили в небо белогривые хребты Тархаты, чуточку замирало сердце от крутизны поворотов «тёщиного языка», от высоты Чикета, от красоты Черги. Внизу, в долинах, покоилась солнечная дымка.
Так, больше трех десятков лет спустя, судьба помогла мне завершить два круга: побывать и в крымском Артеке, и на Алтае. Разумом я безусловно, безоговорочно понимаю: в эти годы всё в Крыму и на Алтае шло в ногу с современностью, всё совершенно несравнимо с тем, что было здесь сорок лет назад, все стало красивее и удобней для жизни. Но память сердца бродит вокруг магнолий июня 1941 года да по горным тропинкам вокруг деревянной Белокурихи военных лет. Как точно сказано поэтом: «О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной…» Хотя у меня в данном случае все наоборот: рассудок видит яркое, цветное, нарядное, в общем-то удобныи беззаботный сегодняшний день, а сердце печалится об ушедшей неудобной и трудоемкой старине. Но ведь человек был бы слишком прямолинейным, если бы не был ему присущ этот парадокс…
Уже упоминалось — артековцев у нас в стране теперь 500 тысяч, и в одной только маленькой Эстонии их более 7 тысяч! Недавно на пленуме ЦК ЛКСМЭ секретарь по школам Керсти Рей много говорила о том, что дети, побывавшие в Артеке, несут в себе особый заряд: они прочно входят в сферу общественной жизни, их привлекает в своих школах пионерская и комсомольская работа, они вносят свой мировоззренческий вклад в общественную жизнь и постоянно развивают свою индивидуальность.
Это — бесспорно. Истина эта проверена не только почти шести десятилетней историей Артека. Схема столь же вековечна, сколь и проста: человек — коллектив — мировоззрение. Недавно я в известной статье Чернышевского «Русский человек на рандеву» отметила отрывок: «…Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, пробуждаемых участием в них. Если из круга моих наблюдений, из сферы действий, в которой вращаюсь я, исключены идеи и побуждения, имеющие предметом общую пользу, то есть исключены гражданские мотивы, что останется наблюдать мне? в чем останется участвовать мне?»