Мой муж – коммунист!
Шрифт:
В итоге месяцев через восемь Айра сказал Доне, что все кончено, и она проглотила какие-то таблетки – вроде как немножко убивать себя пыталась. Еще месяц спустя Дона была уже опять в «Кит-Кэте» и завела себе нового парня, а ее давно исчезнувший пьяный отец на пару с одним из братьев Доны вдруг появился у дверей Айры, крича, что он сейчас Айре покажет, сейчас научит его, как обращаться с его дочерью. Стоя в дверях, Айра вступил с ними в сражение, отец вытащил нож, но тут О'Дей одним ударом сломал мерзавцу челюсть и вышиб нож… М-да, то была первая семья, с которой Айра собирался породниться.
После такого фарса подчас, бывает, не так уж сразу и очухаешься, но к сорок восьмому году предполагаемый спаситель малышки Доны превратился в Железного Рина из «Свободных и смелых» и был полностью готов к следующей большой ошибке. Ты бы слышал, как он запел, когда узнал, что Эва беременна. Ребенок! Своя собственная семья. И не с какой-то
– Она была беременна? Когда же это?
– А вот как раз, как они поженились. Но это и десяти недель не продлилось. Вот почему он тогда остался у нас, и вы с ним встретились. Она решилась на аборт.
Мы сидели на задней веранде, дышали воздухом, глядя на пруд и вздымающийся далеко на западе горный хребет. Я живу один, сам по себе, и дом у меня невелик, всего из двух комнат. В одной я пишу и ем – это рабочий кабинет с ванной и кухней в нише (там, под прямым углом к стене из сплошных полок с книгами, установлен каменный очаг), напротив ряд из пяти больших подъемных окон, из которых виден обширный луг и защитительная рать старых кленов, отделяющих меня от грунтовой дороги. В другом помещении я сплю – это приличного размера комната в деревенском стиле; у меня там кровать, шкаф и дровяная печка; по четырем углам торчат старые балки, под ними опять полки с книгами, кресло, сидя в котором я читаю, небольшой письменный стол, а в западной стене раздвижная стеклянная дверь, открывающаяся на веранду, где мы и сидели с Марри, попивая перед обедом мартини. Когда-то я купил этот дом, утеплил его (прежде он был чьей-то летней дачей) и в шестьдесят лет в нем поселился, чтобы жить в одиночестве, как можно реже сталкиваясь с людьми. Это было четыре года назад. Хотя жить здешней простой и суровой жизнью не всегда приятно – иногда не хватает той суеты, которая в городе заменяет собой всю ткань человеческого бытия, – я верю, что сделанный мною выбор – это наименьшее из зол. Но не о моей уединенной жизни я веду рассказ. Да и вообще я никакого рассказа тут не веду. Я и приехал-то сюда потому, что не хочу больше никаких рассказов. Я уже нарассказывался.
Я смотрел на Марри и думал, распознал ли он в моем доме некую осовремененную версию той двухкомнатной хижины, что стояла у знаменитой теснины реки Делавер на стороне штата Нью-Джерси и была любимым убежищем Айры, к тому же тем местом, где я впервые почувствовал вкус к сельской Америке, когда приехал туда летом сорок девятого или пятидесятого года, чтобы пожить у него с недельку. Я всегда с удовольствием вспоминал тот первый раз, когда мы жили с Айрой в хижине одни, и, едва мне показали этот дом, я сразу подумал о его хижине. Хотя первоначально я искал нечто большее по размерам и более похожее на нормальный дом, я тут же эту хибарку купил. Комнаты здесь примерно того же размера, как у Айры, и примерно так же расположены. Такой же длинный овальный пруд, как у него, и примерно на том же расстоянии от заднего крыльца. И хотя мой дом гораздо светлее (в его доме обшитые сосновой доской стены от старости стали почти черными, а потолочные балки проходили очень низко, так что в контрасте с его ростом это выглядело довольно странно, при том что окна были маленькие, и их было меньше), он так же стоит вдалеке от дороги, как стояла его хижина, и пусть, может быть, внешне он не производит впечатления ветхой, почерневшей развалюхи, всем своим видом говорящей: «Затворник. Не подходить!», все же в том, что через луг к запертой парадной двери не ведет ничего похожего на дорожку, умонастроение хозяина кое-как прочитывается. Узкий немощеный проезд, огибая дом, ведет у меня на двор к открытому навесу, где зимой я держу машину; это покосившееся деревянное сооружение, явно построенное гораздо раньше дома, выглядит так, словно его целиком взяли да и перенесли из восьмиакрового участка Айры.
Почему образ той хижины Айры так надолго засел у меня в сознании? Видимо, это свойство ранних впечатлений, особенно от независимости и свободы – они держатся и не уходят, несмотря на все радости и беды, которые полной мерой несет с собою жизнь. А вообще-то идея такой хижины идет не от Айры. Скорее от Руссо. От Торо. В смягченном виде это мечта о некой первобытной пещере. О таком месте, где все лишнее отпадает, где тебе ничего не нужно, кроме предметов первой необходимости, куда ты возвращаешься (даже если произошел вовсе и не оттуда) – возвращаешься, чтобы очиститься и избавиться от опостылевшей борьбы и гонки. Где можно всё с себя снять, сбросить, как старую кожу – все приросшие к тебе личины, все маскарадные костюмы, – где ты отторгаешь от себя все жизненные поражения и обиды, где не нужно ни потакать миру, ни бросать ему вызов, и неважно, ты ли подчинил мир себе или он тебя подмял и изуродовал. Постарев, человек покидает мир, уходит в леса – этим мотивом изобилует восточная философская мысль: это и в индуизме, и в «дао де цзин», да и у всех китайцев. «Лесной отшельник» – это конечная стадия жизненного пути. Вспомните хотя бы китайские картины, где старик сидит под горой, старый китаец под горой; в полном одиночестве постепенно удаляет от себя автобиографическое смятение. Когда-то он яростно вступил в битву с жизнью; теперь, успокоенный, он вступает в схватку со смертью, и низведение жизни к простой ее аскетической сути есть его последняя, окончательная задача.
Мартини – это была идея Марри. Хорошая, хотя и ничем невыдающаяся идея, поскольку выпивка летним вечером в компании с тем, кто тебе симпатичен, и разговор с человеком, подобным Марри, ведут к одному и тому же: заставляют тебя вспомнить о радостях общения. Мне многие бывали симпатичны, на жизненном пути я не был таким уж равнодушным прохожим, общения не бежал…
Но рассказ все же об Айре. Почему жизнь не сложилась у него.
– Он всегда хотел мальчика, – продолжал Марри. – Страсть как хотел назвать его в честь своего друга. Джонни О'Дей Рингольд. У нас-то с Дорис была Лорейн, дочь, но и ей, когда он оставался ночевать у нас на кушетке, удавалось поднять ему настроение. Лорейн нравилось смотреть, как Айра спит. Встанет этак в дверном проеме и смотрит, как там спит дядя Лемюэль Гулливер. Он очень привязался к маленькой девочке с черненькой челкой. А она к нему. Когда он приходил к нам, она заставляла его играть с ее русскими матрешками. Он ей сам их и подарил на день рождения. Знаешь, такая деревянная кукла из двух половинок, женщина в русском народном костюме и платочке, ее разнимаешь, а внутри еще одна такая же, и так, пока не доберешься до фигурки размером с горошину. Вместе они придумывали всякие истории про каждую из этих кукол и про то, как тяжко эти маленькие люди трудятся в России. Потом он возьмет, схватит куклу, стиснет ее в огромной своей ладони, и она исчезает – ее даже не видно. Как обхватит – а у него еще и каждый палец как лопата! Вообще пальцы у него были необычайной длины – такие, что позавидовал бы Паганини. Лорейн это представление обожала, а главной ее «матрешкой» был сам ее диковинный дядюшка.
На следующий день рождения он купил Лорейн альбом пластинок хора и оркестра Советской Армии с русскими песнями. В хоре у них там больше ста человек, и еще сто человек в оркестре. Такие громоподобные басы – с ума сойти. Они с Айрой наслаждались этими пластинками невероятно. Поют-то там всё по-русски, так что они сперва вместе слушали, а потом Айра стал разыгрывать из себя солиста, притворялся, будто проговаривает умунепостижимые слова, сопровождая это драматическими «русскими» жестами, а когда подходил черед припева, Лорейн произносила тарабарщину, будто бы певшуюся хором. Смешить моя дочурка умела, этого не отнимешь.
Одна была у них особенно любимая песня. Тоже красивая, похожая на псалом, с волнующей, грустной мелодией – называется «Дубинушка»; простая такая, а когда поют, на заднем плане звучит балалайка. Слова «Дубинушки» были напечатаны по-английски на внутреннем развороте конверта альбома, дочурка выучила их наизусть и много месяцев потом ходила по дому, их распевая, хотя и трудно петь, когда стихи переведены так, что не осталось ни складу ни ладу.
Много песен я слышал в родной стороне —Песен радости и печали.Но одна из них крепко запомнилась мне:Это песня простого рабочего.Эту часть песни басом выводил солист. Но больше всего она любила распевать хоровой припев. За то, что в нем было этакое удалое восклицание, нечто вроде «А ну, пошла!».
Эх, взмахнем дубиной,А ну, пошла!Крепче навалимся вместе,А ну, пошла!Когда Лорейн оставалась в своей комнате одна, она выстраивала всех своих деревянных матрешек в шеренгу, ставила пластинку с «Дубинушкой» на проигрыватель и, трагически выкрикивая: «А ну, пошла! А ну, пошла!», расшвыривала кукол в разные стороны по всему полу.
– Постойте-ка, Марри. Одну минуточку. – С этими словами я встал, прошел с веранды в дом, туда, где в спальне у меня хранились CD-плеер и старый проигрыватель. По большей части, пластинки у меня были сложены в коробки и убраны в чулан, но я знал, в какой коробке искать. Вынул альбом, который в тысяча девятьсот сорок восьмом году Айра подарил мне, и достал из него пластинку, на которой была запись «Дубинушки» в исполнении хора и оркестра Советской Армии. Перевел переключатель «об./мин» в положение «78», сдул пыль с пластинки и поставил ее на вертушку. Иголку я поставил на промежуток как раз перед последней записью на пластинке и, сделав громкость побольше, чтобы Марри мог слышать музыку сквозь открытую дверь веранды, пошел и снова сел с ним вместе.