Мой Пушкин
Шрифт:
И если Ася, кем-то наученная, говорила "камешки, ракушки", если Валерия, крымским опытом наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при всем своем желании, не могла сказать - назвать - ничего.
Но в самую последнюю минуту пришла подмога: первая и единственная морская достоверность: синяя открытка от Нади Иловайской из того самого Nervi, куда ехали - мы. Вся - синяя: таких сплошных синих мест и открыток я еще не видела и не знала, что они есть.
Черно-синие сосны - светло-синяя луна - черно-синие тучи - светло-синий столб от луны - и по бокам этого столба - такой уж черной синевы, что ничего не видно - море. Маленькое, огромное,
Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла. Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви бросают в колодец - со всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой открыткой я жила - как та же девушка с любимым - тайно, опасно, запретно, блаженно.
На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище. На дне черного гроба и грота парты у меня лежало - море. Мое море, совсем черное от черноты парты - и дела. Ибо украла я его - чтобы не сидели другие, чтобы другие, видевшие - забыли. Чтобы я одна. Чтобы - мое.
Так с глубоко и жарко-розовой австралийской раковиной у уха, с сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный, самый полный месяц моей жизни, мой великий канун, за которым никогда не наступил - день.
– Ася! Муся! Глядите! Море!
– Где? Где?
– Да - _вот!_
– Вот - частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как той на картине явления Христа народу.
Это - море? И переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.
Но - мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив - всегда так. _То_ море - завтра.
Но завтра и много, много завтра опять не оказалось моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море, если и было бы - отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то "море" я и не глядела, я ведь знала, что это залив.
Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе подъезжала - тем меньше в него верила, а в последний свой генуэзский день и совсем изверилась и даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в градуснике матери, нам - утром: - "Ну, дети! Нынче вечером увидите море!" Но море - все отступало, ибо, когда мы, наконец, после всех этих гостиниц, перронов, вагонов, Модан и Викторов-Эммануилов "нынче вечером" со всеми нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский "Pension Russe" {"Русский пансион" (фр.)} - была ночь и страшным глазом горел и мигал никогда не виданный газ, и мать опять горела как в огне, и я бы лучше умерла, чем осмелилась попроситься "к морю".
Но будь моя мать совсем здорова и так же проста со мной, как другие матери с другими девочками, я бы все равно к нему не попросилась.
Море было здесь и я была здесь, и между нами - ночь, вся чернота ночи и чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет - и будут наши оба _здесь_.
Море было здесь и я была здесь, и между нами - все блаженство оттяжки.
О, как я в эту ночь к морю - ехала! (К кому потом так - когда?) Но не только я к нему, и оно ко мне в эту ночь - через
Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в мою меру.
Море здесь, но я не знаю где, а так как я его не вижу - то оно совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем, как та открытка в черном гребу парты.
Это был самый великий канун моей жизни.
Море - здесь, и его - нет.
Утром, по дороге к морю, Валерия:
– Чувствуешь, как пахнет? Отсюда - пахнет!
Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет и повсюду пахнет, но... в том-то и дело, что не узнаю: свободная стихия так не пахла, и синяя открытка так не пахла.
Настораживаюсь.
Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет спустя, во все глаза впервые глядела на Блока).
Черная приземистая скала с высоким торчком железной палки.
– Эта скала называется Лягушка, торопливо знакомит рыжий хозяйский сын Володя. Это _наша_ Лягушка.
От меня до Лягушки - немножко: немножко очень чистой, очень светлой воды: на дне камешки и стеклышки (Асины).
– А это - грот, - поясняет Володя, глядя себе под ноги, - тоже наш грот, здесь все наше, - хочешь, полезем! Только ты провалишься!
Лезу и проваливаюсь, в своих тяжелых русских башмаках, в тяжелом буром, вроде как войлочном, платье сразу падаю в воду (в воду, а не в море), а рыжий Володя меня вытаскивает и выливает воду из башмаков, а потом я рядом с башмаками сижу и в платье - сохну - чтобы мать не узнала.
Ася с Володей, сухие и уже презрительные, лезут на "пластину", гладкую шиферную стену скалы, и оттуда из-под сосен швыряют осколки и шишки.
Я сохну и смотрю: теперь я вижу, что за скалой Лягушка - еще вода, много, чем дальше - тем бледней, и что кончается она белой блестящей линеечной чертою - того же серебра, что все эти точки на маленьких волнах, Я вся соленая - и башмаки соленые.
Море голубое - и соленое.
И, внезапно повернувшись к нему спиной, пишу обломком скалы на скале: Прощай, свободная стихия!
Стихи длинные и начала я высоко, сколько руки достало, но стихи, по опыту знаю, такие длинные, что никакой скалы не хватит, а другой, такой же гладкой, рядом - нет, и все же мельчу и мельчу буквы, тесню и тесню строки, и последние уже бисер, и я знаю, что сейчас придет волна и не даст дописать, и тогда желание не сбудется - какое желание?
– ах, _к морю!_ - но значит уже никакого желания нет? но все равно - даже и _без_ желания! я должна дописать до волны, _все_ дописать _до_ волны, а волна уже идет, и я как раз еще успеваю подписаться:
Александр Сергеевич Пушкин
– и все смыто, как языком слизано, и опять вся мокрая, и опять гладкий шифер, сейчас уже черный, как _тот_ гранит...
Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться и играть в него: собирать камешки и в нем плескаться - точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем.
Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое _к морю_ было пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном, с шумом, и плеском, и говором волн его души, и естественно, что я в Средиземном море со скалой Лягушкой, а потом и в Черном, а потом в Атлантическом, этой груди - не узнала.