Мой рабочий одиннадцатый
Шрифт:
Квартиру мне дали нежданно-негаданно, как уволенному в запас офицеру, и теперь, после расформирования кафедры, где я служил, квартира осталась за мной, к зависти моих знакомых и товарищей по службе. Не знаю в точности, что такое зависть — доброе качество, стимулятор общественного движения, как считал, например, даже Пушкин, или пагубная страсть, — однако из-за квартиры я, кажется, начал терять товарищей и сослуживцев. Теперь если ко мне и заходили, то, должно быть, лишь затем, чтобы напомнить, что я — счастливчик и что с меня причитается. По этой причине я отпраздновал уже свыше десятка новоселий и так подорвал свое финансовое состояние, что жил пока без мебели и спал на неудобной, расползающейся раскладушке. Даже книги не успел устроить как следует. Они лежали связанными пленниками, ждали своей участи. Мудрые, добрые книги! Вы не роптали.
И на следующее утро я шел по набережной городского пруда, направляясь в учительскую библиотеку. Библиотека эта и размещалась в Доме учителя, благообразном особняке девятнадцатого века.
За ночь и следа не осталось от вчерашней оттепели. Ветер круто повернул с севера, ударил мороз, и мелкий колючий снег, соляно блестящий, покрыл тротуары. Снег искрился, хоть было пасмурно, ветром мело с ледяной равнины пруда, местами зеленеющей гладким льдом. Мороз как будто усиливался с каждой минутой. Зима спешила наверстать свое. Я укрывался от ветра воротником, отирал морозные слезы, но ни за что не хотел опускать уши у шапки. Почему-то это всегда не хочется делать. Я торопился скорее проскочить набережную, чтобы укрыться за стенами высоких домов на проспекте. На проспекте и набережной было по-утреннему пусто. Виднелась всего одна странная фигура в долгополой шубе, достойно и неуклюже шествующая навстречу. Издали человек походил на усатого моржа в надвинутой на уши каракулевой папахе. Когда он приблизился, его красное, накаленное морозом лицо обнаружило сходство с Тарасом Бульбой или с одним из тех запорожцев, которые пишут письмо турецкому султану. Лицо было мне очень знакомо...
«Хм, это же наш Бармалей! — пробормотал я, приостанавливаясь. — Вот так встреча... Я его лет десять не видел... Больше... Пятнадцать... Думал — в живых нет. Бармалей!»
Это был наш школьный учитель литературы Яков Никифорович Барма. Давно. В той школе, куда я ходил еще до учебы в ШРМ. Я — тоненький подросток в выгоревшей курточке и в никогда не глаженных штанах, вытертых на коленях до клетчатой ниточной основы. И ничем я, наверное, тогда не отличался от теперешних Столярова, Нечесова...
Почему-то из всех учителей, которые прилежно или равнодушно вбивали знания в мою не слишком усердную голову, накрепко остался со мной только Бармалей. И не за его прозвище. Прозвища были почти у всех учителей, и какие разные! Вот, например, учителя труда, от которого часто попахивало бражным духом, все мы звали Наливкин, хоть фамилия его была совсем несхожая. А дальше не продолжаю... Но если от Наливкина в памяти остался только запах, то Бармалей жил в моей памяти весь, до мелочей. Я помнил его острый, немного насмешливый взгляд, маленькие крестьянские глазки, простецкий нос, запорожские усы, уже тогда наполовину седые. А его голос, которым он мог грохотать, уподобляясь Маяковскому, и шепелявить, как маленькая девочка, и читать с задумчивой свирельной лиричностью музыкальные строфы Фета! Но особенно непередаваемо читал он Гоголя. Тут у Якова Никифоровича не нашлось бы соперников и среди профессиональных чтецов. Любой из них сложил бы оружие, едва взглянув на шевченковский лоб, на глаза, мудро глядящие исподлобья, на усы, когда, картинно отставив вбок и наотлет книгу, читал он нам — всегда без очков, — не читал, вещал: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!» — и в словах, и даже в том, как умел он произнести, было все: солнце, летнее утро, роса, ветерки — вся истома земли в затевающемся бесконечно долгом дне.
Из сладкозвучного певца легко обращался он в пузатого Пацюка, в кляузного Ивана Ивановича, в невероятного Ивана Никифоровича, в Голову, в
«Прощайте, товарищи! — кричал он им сверху. — Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда вновь, да хорошенько погуляйте!.. А уже огонь поднимался над костром, захватывал его ноги и разостлался пламенем по дереву... Да разве найдутся такие огни, — медленно, углубляясь в себя и как бы раздумывая за всех нас, доносил учитель, — муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!»
Опускал книгу. И все видели, что и он, учитель, в слезах и, медленно достав платок, отирая их, говорил нам всем: «Вот она, братцы, штука-то какая... Ли-те-ра-ту-ра!» И, подняв палец, подрожав им, веско, утверждающе, точно камень ставил: «ДА».
Все это я мгновенно вспомнил, замедляя шаги, неожиданно и вдруг решив остановить этого человека, хотя было неприятное опасение: «Не узнает? Не перепутает ли? Сколько выучил, сколько, наверное, как я, считают его своим и помнящим, а он уж давно забыл — память с годами не улучшается. Когда это я у него учился?»
— Яков Никифорович?
Он медленно, по-стариковски остановился. Я стер налипающий на ресницы иней, отогнул воротник. Да. Передо мной стоял именно он, наш Бармалей, Яков Никифорович, будто бы совсем не изменившийся, только усы стали белые. Или от инея?
— Рукавицын... Это ты? Володя? — спросил он с большой долей убедительности.
«Господи, помнит! Имя и фамилию!» А вслух сказал:
— Неужели не забыли?
— Хм... — Лукавые глазки потеплели в морщинах... — Кто ж я по-твоему? Что ж я за учитель, когда не помню, кого учил? — укорил, усмехаясь. — Это у вас короткая память. Забываете... Хоть и не верится... Что греха таить! Но закон молодости — закон эгоизма. Молодая трава и жухлый лист... Говори, Володя. Что? Кто есмь?
— Да вот... учитель, — несколько смущаясь, сказал я. Ведь в нынешнее время почти принято считать, учитель — профессия женская, учитель-мужчина — что-то вроде неудачника: значит, не сумел найти солидную жизненную дорогу. Как потешались одноклассники, как дразнили: «Ума нет — иди в пед! Учитель!» Все они, не сговариваясь, поступали в политехнический. — Учителем, — повторил я уже тверже и добавил: — По вашему предсказанию...
Снова вспомнилось.
Урок литературы. Я у доски, отвечающий уже не памятно что. «Добре... Добре...» — похваливал Бармалей и, неожиданно прервав, вдруг взглянул с укоризной. Коричневато-зеленые, прошивающие насквозь глазки. Глаза какого-то большого и умного зверя, недоступные пониманию. Не медведя ли? «Хорошо. А надо бы лучше, друг мой... Лучше! Ведь ты же учителем будешь... Учителем. Так-то... Садись...» Помнилось: фраза сия изумила меня, и, вернувшись за парту, долго я хлопал глазами, пожимая плечом. Кем-кем — учителем никогда не собирался, не представлял, не предполагал, не хотел... Ха!! Учителем? Хо-хо! Предсказал!! Хо-хо...
И вот я — учитель, стою перед ним, провидцем, и он смотрит на меня теми же глазками из мира животных и опять словно бы насквозь видит меня.
— Что ж, Володя, застеснялся... Учитель — это ведь много, это, друг мой, очень много... Да разве ты не почувствовал еще, как неподъемно сие звание? Только глупые не понимают этого. Хуже — дураки... Друг мой, а? Учитель! Что это ты? Стесняться... Как можно! Я рад, ты, кажется, на подступах к пониманию. Впрочем, в чем-то прав и ты... Учителей стало много, и нечто потерялось. Все массовое теряет ценность. Обесценивается. Но... учитель — всегда живо. Им трудно стать, им, может быть, надо родиться или всю жизнь идти к этому... А? Прописи? Ну ладно! Пропись ведь тоже нужна, как в предложении точка. Ты, конечно, что-то хотел узнать? Тебе надо помочь?
— Да... но... Но как это вы угадываете?
— Э-э... Удивился... Жизнь научила... И к тому же французский философ Дантек писал, что все в мире, в природе даже, построено на эгоизме... На личной заинтересованности то есть... Не вздумай обидеться. Закон природы. Кстати, может быть, ты читал его «Эгоизм как единственная основа всякого общества»? Любопытная вещь. Не все верно, много домыслов, но разумные зернышки попадаются... Их надо клевать. Не читал Ле Дантека?
— Где же я его возьму? Книга, наверное, старая... Ведь Дантек вроде бы философ девятнадцатого...