Мой секс
Шрифт:
1
Рассказывают, что когда я впервые увидела член – мама с подружкой вместе переодевали нас, своих пупсов, – я очень обрадовалась. Даже если эта история апокриф, она мне нравится. Нравится, потому что если так, то, значит, вся дальнейшая история моей сексуальной жизни (не всегда радужной, я не об этом) была фигурой, описывающей вопросительный знак вокруг точки этой радости. Между тем мне вообще нравится думать о человеке как о существе вопросительном, не завершенном.
Что я имею в виду: тело. Тело как странный объект, странность которого в том, что оно одновременно вполне посторонний
Скажем, мне пять лет, и я в гостях у маминой двоюродной сестры. Лето, Гатчина. Мама оставила меня на неделю или около того – сказала, что командировка, но к тому моменту папы уже не было, так что могла и поехать с кем-ни-будь отдохнуть. У тети Лены две дочери: одна моя ровесница, другая старше на три года. Старшая начинает игру. Она просит сестру снять трусы, наклониться, а затем вкладывает ей между ягодиц одуванчик – желтый пушистый цветок. После этого мне предлагают подвергнуться той же процедуре, и я, преодолев робость, соглашаюсь. Чувства, которые я при этом испытываю, – это одновременно легкое удовольствие, легкий стыд, легкая гордость (игра ощущается как взрослая), легкое удивление – и сильнейшее любопытство. Я говорю о том, что эта игра – имеющая, само собой, отношение к детской сексуальности, – была не чем иным, как постановкой вопроса о мере независимости от меня моей задницы: в чем разница между сережкой в ухе и одуванчиком в попе?
Я не признаю бульварного фрейдизма, в соответствии с которым если ты впервые в жизни увидела кривой член, то потом всю жизнь будешь любить только кривые, а прямые будешь презирать. Уверена, дело обстоит сложнее. В частности, вот что: никакой такой специальной детской сексуальности не существует. В действительности речь идет об одном и том же круге вопросов и о непрерывно совершенствующихся подходах к ним. Я не получила нового тела на совершеннолетие – и то же касается моей сексуальности.
Что, разумеется, не означает, будто людей, которые детской неопытностью пользуются в своих сексуальных интересах, не нужно закапывать поглубже, – нужно, да еще как.
Мне повезло: я не была изнасилована в детстве, точнее эти попытки провалились – так что, кажется, у меня есть основания считать свое детство в этом смысле счастливым и – обычным, как у всех.
Я пошла в первый класс на окраине Петербурга – там маме удалось получить квартиру после того, как они с папой развелись. Многие тогда (когда квартиры еще давали) для этого разводились фиктивно, но у них с папой действительно не сложилось, и я до сих пор с уверенностью не могу сказать почему. К тому времени, когда я уже могла осознанно спросить об этом, мама успела сформулировать окончательную, не подлежащую пересмотру версию событий (на самом деле линию защиты), которая, судя по всему, имеет мало отношения к реальности, а с отцом – в те редкие моменты, когда мы общаемся, – у нас сложились такие отношения, что я не могу его об этом спросить. Впрочем, уже тогда мне казалось, что папа спокойный и мягкий человек, а мама – скорее слегка экспрессивна. Словом, похоже на то, что их развод был нелепой, хотя и неизбежной случайностью.
От самого процесса обучения в начальной школе у меня не осталось ровно никаких воспоминаний. Читать, писать и считать я научилась дома – и не думаю, что я много потеряла бы, если бы вовсе пропустила первые четыре или даже пять классов. Совсем другое дело – то, что сейчас называют социализацией. Я оказалась в окружении жестоких и невоспитанных детей и вынуждена была как-то встраиваться в этот дружный коллектив. Не могу сказать, что дома обстановка была прямо уж безоблачная, но в школе любимым детским развлечением было выбрать кого-нибудь одного и травить его. Дело усугублялось тем, что маме приходилось работать, так что в первый год я всегда оставалась на продленку – со всеми этими прогулками, играми в рекреациях и, само собой, с тихим часом.
Детская жестокость беспричинна. Выбирая кого-то одного для травли, мои одноклассники делали это не потому, что этого одного как-то специально ненавидели, а, скорее, из все тех же исследовательских соображений: ну хорошо, а что будет, если нажать вот сюда? Так что сегодня могли дразнить (вспомнила, как это называлось) за длинный нос девочку, завтра – описавшегося на физкультуре мальчика, а через несколько дней, с новым поворотом карусели, полностью перегруппироваться, выбрать кого-то следующего, и тогда те, кого травили на прошлой неделе, сами старались придумать, что бы такого крикнуть пообиднее. (Да, я тоже принимала участие во всех стадиях этих игр.) Впрочем, точно так же в произвольный момент все тридцать детей могли отставить издевательства и действительно сплотиться в дружный коллектив – это случалось почти всегда во время тихого часа.
Разумеется, никто во время тихого часа не спал. Помню, воспитательница всегда говорила, что, мол, зря не спите, вырастете, будете сами себе завидовать, что можно днем часок поспать. Она оказалась права, но что толку? Тихий час был в действительности часом, когда могли отдохнуть от галдящей детской толпы сами воспитательницы, – и это единственный разумный смысл этого часа, если только не допустить, что он был устроен специально для самостоятельного детского сексуального развития.
Пару лет назад я разговорилась об этом со своей подругой – она рассказала, что во время тихого часа девочка из соседней кровати перелезала к ней, они лежали в обнимку и, имея возможность убедиться, что их тела устроены примерно одинаково, пользовались этой возможностью (нет, она не стала лесбиянкой). Исходя из этого, можно представить себе, какие широкие горизонты открывались перед тысячами и сотнями тысяч детей по всему Советскому Союзу, когда их оставляли в полутемных комнатах с кроватями.
У нас в классе практиковалось нечто вроде стриптиза (называлось это просто «показать») – кто-нибудь один говорил, например: «Олька, покажи!», – все остальные дружно уговаривали Олю, и она рано или поздно снимала трусики и вставала ногами на постель, чтобы все могли посмотреть. В эти моменты все чувствовали настоящее единение и общую причастность к одному на всех секрету. Здесь не было унижения – напротив, тот, на кого падал жребий, чувствовал скорее свою возросшую значимость, а возможно, даже и гордость за свою смелость. Разумеется, были девочки и мальчики, которые «показывали» чаще других. Я была не из них.
Я не хотела бы, чтобы создалось впечатление, будто, рассказывая об этих практиках, я одобряю их. Нет – хотя и наказывать себя-ребенка не стала бы. Честно говоря, я до сих пор не знаю, сколько во всем этом было от дурного ответа на законное любопытство, а сколько – от тупой неизбежности (все дети делают это). Что по-настоящему достойно осуждения, так это страусиное самоустранение миллионов взрослых от сексуальности детей. Убедить себя в том, что чего-то, с чем ты не хочешь иметь дела, не существует, и тем самым поощрить самые дикие практики и события – это так по-взрослому. Только представьте себе, как все эти воспитательницы, учительницы, вплоть до директора, узнав, что первоклашки показывают друг другу, закудахтали бы, и закатили бы глаза, и вскричали бы о времена, о нравы, и стали бы выдумывать для детей наказание, – чувствуете, как сразу хочется раз и навсегда запретить этим кумушкам приближаться к детям? Вот и я о том же. А ведь они не только в школах работают, у них самих есть дети, общество состоит из таких кумушек – всем пофигу, что там происходит с детьми и у детей, лишь бы мы ничего-ничего об этом не знали.