Мой волк
Шрифт:
— Известно.
— А почему забрался?
— Специально. Чтобы украсть твою почту. Сяду дома, стану читать.
— Нет, видно, придётся всё-таки отрезать тебе язык.
— А как же мне на экзаменах отвечать?
— Учишься?
— В педагогическом.
— Учителем, значит, будешь? Откуда сам?
— Из нашего села.
— На ответы ловок. Что в мешке везёшь?
— Буйвола украл, хочешь половину?
— Как остановлю сейчас поезд, как ссажу тебя прямо в поле.
— Останавливай.
— Что в мешке-то, говоришь?
— А что есть, то для меня, не для тебя.
— Если б
— Нисколько.
— Это как же? Телега твоего отца это, что ли?
— Ага.
— А как спихну тебя с поезда?
— А как я тебя спихну?
— А ну прыгай! А не то я тебе помогу.
— Попробуй-ка сам спрыгни.
Он извёл меня, пока мы доехали до Кировакана. Мне было противно не знаю как, и боль ни на минуту не отпускала меня.
Хлеб был солёный и как песок не прожёвывался. Нанарик, когда меня купали, чтобы сделать лучше, подлила воды в тесто, подсыпала соли. Я хотел было разозлиться, но вспомнил её щёчки, когда она улыбалась с закрытым ртом. Даже когда у меня подводило живот от голода, хлеб этот невозможно было есть. А может быть, мне не так уж и подводило живот от голода, потому что тайком от самого себя я то и дело отсыпал и жевал похиндз.
Спитакцы прикончили свой лаваш, растратили свои рублёвки и, склонившись над книжками, бросали косые взгляды на мой мешок, но хлеб был солёный, и было стыдно его предлагать. Никто не должен был знать, что моя мать испекла такой солёный хлеб.
В дверь постучалась хозяйская дочка Асмик, просунула красивую головку — она пришла спросить, где находится Пиренейский полуостров, и посмотреть-полюбоваться на меня, но у меня не было времени и я не знал, где находится этот полуостров, и пусть оставят меня наедине с моими заботами и не мешают мне заниматься. «Очень надо!» — Асмик обиделась и ушла, её уши раскраснелись от обиды, она изо всех сил хлопнула дверью, и от этого толстая коса её, перехваченная у самого основания белой лентой, закачалась и обвилась вокруг шеи…
От холодной воды у меня заболело горло, и спитакцы с издёвкой заулыбались, потому что я их не пожалел и не поделился с ними хлебом. Мать Асмик принесла горячего чаю, но мне не нужен был их чай… Того волка и того проводника почтового вагона я любил больше, чем их, их жалость меня убивала.
Преподаватель литературы Мамиконян, сказали мне, справлялся о моём здоровье и собирается навестить меня. Я оделся, запер свою тумбочку и смотался. Башни санатория «Арев» устремлялись в небеса под холодное карканье ворон, в снегу показалась и исчезла то ли апельсиновая корка, то ли яблоко, собачий лай был далёк, как воспоминание, но собака ударилась об меня и с воем отскочила. Пенаты, почти что палаты дядюшки Содрака были чисты и просторны, в их тёплой кухне стоял аромат горячего супа, но их невестка была всегда не в духе и никогда не улыбалась. Каким путём возвращаться в общежитие, по улице Школьников или по улице Гончаров? Матушка-а-а…
Ночью хозяева взяли меня к себе. Отец Асмик приложил мокрую тряпку к моему лбу, а мать суетилась, разогревала обед. Отец Асмик, когда учился в Ереване, вот точно так же заболел однажды, его вылечила хозяйская дочка, а я вот нагрубил Асмик, как нехорошо, Асмик не дала бы мне заболеть. Асмик почти что готовый врач. «Значит, ел солёную рыбу и запивал холодной водой? Что же ты так, а? Ну ничего, ничего, в два дня вылечим». Он с силой разомкнул мне рот и влил туда обед. Он заставил меня проглотить слёзы, горячий обед, гнойные пробки. «Побратались», — сказал он. Утром он ушёл на дежурство, а я убрался в свою комнату, лёг в свою холодную постель.
— Я тебе чаю принесла. С лимоном.
— Не просили у тебя лимона.
— Хочешь без лимона?
— И без лимона не просили.
— Подумаешь!
— Уходи отсюда!
— Не уйду!
— Говорят тебе, убирайся!
— Грубиян!
Отец Асмик вернулся с работы. Пришёл и устало сел на мою постель. Он не знал, то ли говорить, то ли дремать. Всё в нём — и то, как он стучался в дверь, и как рухнул, сев, и то, как говорил, — всё было медленное и непреложное. Он сказал:
— Кто из нас лучше парень — я или ты?
Сказал:
— Если болит, не отвечай.
Сказал:
— Но мы с тобой должны вместе сесть за стол.
Я посмотрел на свою тумбочку и окаменел.
— Возьмём твой хлеб, — сказал он, — мой хлеб возьмём и как мужчины сядем за стол, как настоящие друзья-товарищи. Из Шулавера виноградную водку привезли, — сказал он, — живём.
Я покачал головой. Он сказал:
— Да я не о тебе, не о тебе я думаю, о себе, не могу один обедать. В армии привык за компанию.
Обманывал, конечно.
— Врёшь, — сказал я.
— Вру или не вру, — сказал он, — всё равно я старше.
Он тяжело поднялся, тяжело, словно булыжник доставал, вытащил из моей тумбочки один хлеб, всеми лёгкими вдохнул его запах и сказал так, что я до сих пор это помню:
— Нашего трудного хлеба запах. Вставай.
Пока я дошёл до их комнаты, я десять раз взмок и обсох. Я видел перед собой его тяжёлую спину, и в руках его мой солёный, жуткий хлеб. Я стеснялся смотреть на Асмик, потому что она видела моё поражение. Этот хлеб, испечённый моей матерью и сестрёнкой из зерна, которое мой отец понёс к овитовской мельнице и вернулся ни с чем, весь мокрый от досады и оттого, что шёл в гору… Вот этот вот хлеб он положил рядом с городским лёгким белым хлебом и сел, уперев локти в стол. Он содержал семью, на столе его была водка, их скатерть была белым-бела, в доме их было тепло, он привёл к себе в дом больного мальчика и хотел накормить его обедом, он был спокоен… Он не знал, что горло у этого мальчика перехвачено от обиды, он медленно, глотками выпил водку, протянул руку, отломил от моего хлеба краюху, понюхал её и стал есть.
Продолжая жевать, он подмигнул мне.
— Ничего, ты парень что надо, но и мы не лыком шиты. Горчицу ел когда-нибудь, чистую горчицу?
Он жевал мой солёный хлеб и рассказывал. Жене и дочке он не дал притронуться к моему хлебу, положил его перед собой и, медленно разжёвывая, словно камень зубами размалывал, рассказал:
— Горчица, чистая горчица, по истории пятёрки получаешь, знаешь, конечно, что такое ленинградская блокада. А вообще-то ничего не знаешь. Это когда тебя схватят за горло и душат, без конца душат, и ты знаешь, что это не сон, — проснёшься и пройдёт, глядя тебе в глаза, тебя душат — это и есть ленинградская блокада.