Мой жизненный путь
Шрифт:
Воззрение, сложившееся во мне в середине 90-х годов, позднее нашло отражение в статье, напечатанной в 1900 году ("Магазин фюр литератур", № 16): "Научное расчленение нашей познавательной деятельности приводит… к убеждению, что вопросы, с которыми мы обращаемся к природе, являются следствием свойственного нам отношения к миру. Как индивидуальности мы ограничены и поэтому можем воспринимать мир лишь по частям. Каждый такой фрагмент, рассматриваемый как нечто самостоятельное, является загадкой, или, выражаясь иначе, вопросом для нашего познавания. Но чем больше мы знакомимся с частностями, тем яснее становится для нас мир. Одно восприятие объясняет другое. Вопросов, которые ставит нам мир и на которые нельзя было бы ответить при помощи средств, предлагаемых им же, не существует. Поэтому для монизма не существует никаких принципиальных границ познания.
Этот взгляд на образование гипотез был высказан мной тогда, когда я говорил о необоснованности "границ познания" и необходимости границ для естествознания.
Тогда это касалось только природопознания. Однако эти идеи всегда прокладывали мне путь там, где при помощи средств природопознания достигают неизбежной "границы", которую можно перейти уже при помощи средств духо-познания.
Глубокое внутреннее удовлетворение и душевное отдохновение переживал я в Веймаре благодаря культурной и художественной жизни, неотъемлемыми элементами которой были художественная школа и театр — с его музыкальными постановками.
В художниках — учителях и учениках художественной школы — проявлялось то, что исходило из старых традиций и стремилось к новому, непосредственному созерцанию и воспроизведению природы и жизни. Среди этих художников было много действительно "ищущих". Как краску с палитры нанести на холст, чтобы создаваемое художником находилось в правильном отношении к созидающей, являющейся человеческому глазу природе? Вопрос этот обсуждался увлеченно, часто с оказывающей благотворное действие фантазией, иногда — во всевозможных формах доктринерства. О том, как он переживался в искусстве, свидетельствовали многочисленные картины веймарских художников на постоянно действующей художественной выставке в Веймаре.
Мое художественное чувство тогда еще не было столь развито, как мое отношение к познавательным переживаниям. И все же в живом общении с веймарскими художниками я стремился к духовному постижению искусства.
Когда я оглядываюсь назад, в моем воспоминании довольно-таки хаотично встает то, что я чувствовал в душе, когда современные художники, стремившиеся непосредственно схватить и передать игру света и воздуха, активно выступали против "стариков", которые из традиции "знали", как писать ту или иную картину. Во многих жило одухотворенное, проистекавшее из сокровеннейших душевных сил стремление быть правдивым, когда внемлешь природе.
Но не хаотично, а в самых ясных формах предстает перед моей душой жизнь одного молодого художника, становление которого было тесно связано с развитием моей собственной художественной фантазии. Этот художник сблизился со мной на некоторое время в пору расцвета его молодости. Жизнь и его отдалила от меня, но я часто вспоминал совместно пережитое время.
Вся душевная жизнь этого молодого человека была свет и цвет. То, что другие выражают в идеях, он выражал "красками в свете". Даже рассудок его был устроен так, что вещи и процессы жизни он связывал между собой подобно тому, как смешивают краски, а не так, как образует мысли о мире обычный человек.
Однажды я увидел его на свадьбе, куда был приглашен и я. Как принято, произносились торжественные речи. Речь пастора была построена на толковании имен жениха и невесты. Я часто бывал в родном доме невесты, поэтому мне тоже пришлось произнести речь. Я попытался исполнить свой долг, рассказывая о чудесных переживаниях, испытываемых гостями в этом доме. Я это делал, поскольку от меня ждали "подобающую" случаю свадебную речь. Эта роль доставила мне мало удовольствия. После меня встал молодой художник, также давнишний друг этой семьи. От него ничего не ждали, зная, что он не обладает качествами,
Молодого художника звали Отто Фрёлих [118] . Он часто бывал у меня, и мы совершали совместные прогулки. Когда мы были вместе, он всегда рисовал "в духе". Находясь рядом с ним, можно было забыть, что в мире существует еще что-то, кроме красок и света.
Так ощущал я моего молодого друга. Все мои слова, обращенные к нему, я облекал в одеяние из красок, чтобы быть понятым им.
И он действительно научился владеть кистью и накладывать краски таким образом, что его картины поистине стали отражением его богатой красочной фантазии. Если он писал ствол дерева, то на холсте появлялась не форма ствола, но все, что выявляют наружу свет и краски, когда ствол дерева дает им возможность проявить себя.
118
Фрёлих, Отто (1869-?).
Я по-своему пытался найти духовное содержание цвета. Именно в нем я видел тайну сущности цвета. Отто Фрёлих инстинктивно нес в себе как личное переживание то, что я искал для постижения мира красок с помощью человеческой души.
Я был счастлив, что благодаря собственным исканиям мог дать моему молодому другу некоторые побуждения к работе. Одно из них состояло в следующем: я очень сильно переживал то великолепие красок, каким отмечена у Ницше глава "О самом безобразном человеке" в "Заратустре". "Долина смерти", эта живопись в стихах, заключала в себе, на мой взгляд, многие тайны из жизни красок.
Я посоветовал Отто Фрёлиху эту "живопись" в стихах Ницше выразить теперь "стихами" живописи в картине, изображающей Заратустру и самого безобразного человека. Он сделал это. Получилось нечто изумительное. В фигуре Заратустры были сконцентрированы яркие, выразительные цвета. Однако сама фигура была выявлена не полностью, ибо в самом Фрёлихе цвет еще не мог достаточно раскрыться для создания образа Заратустры. Зато тем живее переливались краски "зеленых змеев" в долине самого безобразного человека. В этой части картины был весь Фрёлих. Что касается "самого безобразного человека", то здесь недоставало линий, живописной характеристики. Фрёлих не справился с ним. Он не знал еще тайны красок, позволяющей воссоздать духовное в той или иной форме. "Самый безобразный человек" стал у него просто воспроизведением модели, которого веймарские художники называли "Фюльзак" (букв, "набитый мешок"). Я не знаю, была ли это в действительности фамилия человека, которого часто изображали художники, когда хотели дать нечто "характерное по своему безобразию", но я знаю, что безобразие этого человека уже не было чем-то филистерски-мещанским, а носило черты "гениальности". Однако помещать его безобразную копию на картине, где через переливы красок на лике и одеянии Заратустры во всем своем сиянии раскрывалась его душа, где свет, играя на зеленых змеях, волшебно извлекал истинную суть красок, значило испортить всю работу. И картина не получилось такой, какую мог бы, как я надеялся, создать Отто Фрёлих.
Хотя я замечал за собой склонность к общению, в Веймаре я не ощущал большого желания находиться там, где собирались люди, занимающиеся искусством.
Собрания эти происходили в романтическом, переделанном из старинной кузницы "Доме художественного общества", который находился напротив театра. В полусумраке цветного света здесь засиживались преподаватели и ученики художественной школы, музыканты и артисты. Кто "искал" общества, тот испытывал потребность проводить здесь вечера. Со мной же этого не происходило, потому что общества я не искал, однако с благодарностью принимал его, когда к этому приводил случай.