Моя демократия
Шрифт:
Дом Швецовых вообще стал самым приветливым для всяческих встреч, там-то чаще всего и стали собираться все наши знакомые. Что делали? Пели песни на стихи Некрасова ("Волга-Волга, весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля..."). Я тоже пел и даже верил в то, что у меня есть голос. Но больше чем пел, я переживал песни.
Мы пили чай с сухариками, а иногда и с печенюшками, которые готовила Елизавета Ивановна, хозяйка дома. Чтобы на столе было что-то спиртное, я не помню. Может, и было, но так, чтобы дети не видели.
Анастасия
Политические разговоры в этой компании, конечно, велись (преимущественно в отсутствие детей), но споров между, скажем, эсдеками и эсерами не было - уж очень ценилась дружба, доброжелательство. Советскую власть почти не задевали - каждый имел о ней свои представления, но почему-то все с огромным интересом относились к деятельности Второго Интернационала и к материалам, которые публиковала нелегальная газета ("Социал-демократ", если не ошибаюсь), издававшаяся, как я понимаю, за границей.
В этой среде был даже свой собственный язык, свои обозначения: если заходил разговор о каких-то интимных отношениях, говорилось: "она ему "симпатична"" ("весьма симпатична"), люди же подразделялись на "интересных" и "неинтересных", слово "болезнь" заменялось словом "недомогание" - сильное и даже очень сильное, но - "недомогание", о ГПУ, как правило, говорили "три буквы", расстрелы назывались "концом": "он получил конец". Много говорили о только что прочитанных произведениях художественной литературы.
Мы, дети, после чая с печенюшками играли и шалили до полного изнеможения. До изнеможения играл и шалил с нами и красавец ирландский сеттер Дружок.
Швецовы жили далековато, на горе - так обозначался в Барнауле этот район, а возвращались гости уже поздненько - это было небезопасно: по ночам прохожих раздевали, иногда до белья включительно. Большой дефицит одежонки и обувки был в те времена (я много лет ходил в черно-белых штанах, пошитых матерью из одеяла, а свой первый костюм купил на первую зарплату агронома, лет уже в двадцать).
Учитывая это обстоятельство - грабежи, - нас провожал Николай Аркадьевич Швецов, он шел впереди своих гостей, а завидев какую-либо фигуру в темноте, громко и требовательно кричал: "Постор-ронись!" Так в ту пору конвоировало ГПУ арестованных, когда вело их или в подвал на улице Анатолия (местный большевик), или на расстрел. В тот же миг прохожий куда-нибудь исчезал. Тем более что ГПУ расстреливало и на нагорном кладбище, а это было в том направлении, куда мы шли. В обратный путь Швецов пускался один, но никогда и никто на него не решался напасть: он умел ходить так, что ни у кого не оставалось сомнений - в кармане у этого человека револьвер.
Нас, ребятишек, родители везли из гостей в санках. Господи, какое это было блаженство - дремать закутанным в мамину шаль, еще в какие-то теплые тряпицы и одежки, слушать скрип полозьев и обрывками вспоминать только что проведенный в гостях вечер, уже обратившийся в сказку!
Когда Кузнецов опубликовал свое письмо, а затем уехал на Украину, это и у взрослых, и у меня - его посыльного - вызвало шок, но шок опять-таки молчаливый: в среде этих людей не принято было судить и обсуждать друг друга. Можно было отказаться от того или иного знакомства, можно было отказаться от всех знакомств, но все это должно было происходить молча. Кто как устроится - дело каждого, и дело каждого про себя осудить или принять поступок другого. Мои родители, те к слову "устраиваться" относились неприязненно. Помню, один ссыльный социал-демократ из Перми (из Мотовилихи) поступил на службу в должность заведующего столярными мастерскими, и отец с матерью с явным неодобрением говорили о нем: "устроился"! В начале тридцатых годов от нашего клана не осталось никого, почти никого: наша семья, да еще семья Швецовых, - остальные или были репрессированы, или убежали куда-то дальше Барнаула.
Дома меня очень рано приучили к труду - лет шести-семи я уже подрабатывал: кормил соседских кур и поросят, таскал по полведра помоев на помойку, если соседка стирала или мыла полы.
Будучи учащимся техникума, студентом вуза, я обязательно где-то работал всерьез, в штате (то ли в газете, то ли в вечерней школе, то ли при каком-нибудь состоятельном клубе вел литкружок), и так я мог помогать родителям.
Другую свою особенность я, наверное, приобрел тогда же, в детстве: это нелюбовь к политике.
Я читаю политические статьи, иные - с большим интересом, но не представляю себе политика, да еще и карьериста - а это вещи почти однозначные - как человека. Я никогда не написал бы толком политика как героя своего произведения, не смог бы. (И многие писатели, я знаю, этого не могут.)
В детстве, да и в юности отец несколько раз пытался просветить меня на этот счет, но мама была категорически против:
– Вырастет - сам разберется!
Я вырос, но не разобрался. И не жалею: у меня есть другие, более существенные для меня интересы.
Бывало, отец приносил домой нелегальные социал-демократические издания, советовал прочесть. Мать, наоборот, читать не советовала:
– Нужно очень многое знать, чтобы понимать в политике. Просто так, с ходу, это невозможно! Просто так - очень легко искалечиться!
* * *
Должно быть, я слишком много места отвожу своему детству, но это потому, что оно было демократичным - опять-таки не в политическом, а в чисто житейском отношении.
Я столько повидал хороших русских людей, подлинных интеллигентов - дай Бог каждому! Все они в поведении своем - демократы.
Не могу сказать, что я всю жизнь руководствовался детскими впечатлениями, - нет, я забыл о них на долгие десятилетия, никогда не вспоминал их. Но теперь, уже стариком, я не без удивления сознаю детство-то больше всего мне и запомнилось. Вот говорят: старики впадают в детство; говорят, и даже сокрушаются по этому поводу. Но сводить концы с началами - это прекрасная мудрость природы!
Некоторые, будем говорить, мелочи современной жизни я безусловно воспринимаю с точки зрения детства.