Моя купель
Шрифт:
Ему было девятнадцать, мне — двадцать два. За ошибки в боевом деле винят старших. Разумеется, тут есть и вина саперов. Они заверили нас, что «мины обезврежены до самого вражеского передка». Однако именно эту, самую коварную, не обезвредили. Побоялись быть обнаруженными в такой близи от противника или поверили, что после преодоления трехсотметровой нейтралки мы проскочим эту двадцатиметровую полосу без потерь и без остановки. Мы проскочили, но могли и не проскочить. Перед противопехотными минами робеют самые отчаянные — после взрыва мины под ногами Андрея Таволгина могла получиться заминка в наших рядах, которой постарались бы воспользоваться пулеметчики врага.
Впрочем, они уже не могли открыть огонь. Их лишили такой возможности наши гранаты. Огонь открыли только
Мы подняли Андрея Таволгина после выполнения боевой задачи. Теперь юношеских ямочек на его щеках невозможно было разглядеть. Перед нами лежал не улыбчивый парень, а глубокий старик. Смерть от противопехотной мины состарила его. И если бы тут находились его отец и мать, то они едва поверили бы, что это их сын. Почему он оглянулся — могу объяснить только я. Но как в этом признаться? Его мать и отец знали характер Андрея и, конечно, до конца жизни будут винить и проклинать меня за то, что я своим упреком подогрел в нем страсть быть впереди и тем самым толкнул на тот короткий шаг к гибели.
Позже как-то в разговоре о нем, о его улыбчивом лице, о ямочках на щеках кто-то из друзей спросил:
— А в момент броска в атаку он тоже улыбался?
— Не знаю... Не видел... Не помню... — растерянно ответил я.
Такой ответ мог насторожить моих собеседников: стало быть, я не участвовал в этой атаке, если ничего не запомнил. Благо, со мной разговаривали бывалые фронтовики, и никто из них ни взглядом, ни словом не выразил удивления. В самом деле, кто из фронтовиков может засвидетельствовать, что было на лицах его соседей справа и слева в момент атаки? Таких я не знаю.
Когда выскакиваешь на бруствер, то уже ничего не видишь, кроме той тропки, которую мысленно промерял шагами еще до атаки несчетное количество раз, когда и выбирал себе кратчайший и самый быстрый путь до намеченной точки, цепляясь глазами за бугорки и ямки, которые могут укрыть тебя от осколков и пуль. Все твое существо подчинено одному-единственному велению разума — как можно скорее проскочить опасную зону. А зона эта, порой более полукилометра, прошивается огнем пулеметов, каждый метр пристрелян орудиями и минометами, отдельные участки густо заминированы. И с воздуха тебя могут достать очередями скорострельных авиационных пушек и пулеметов или разнести в клочья взрывом бомбы. В общем, на каждом шагу можешь встретить смерть. И некогда, просто нет физической возможности заглядывать в лица своих товарищей.
Инстинкт самосохранения не позволяет тебе быть в такой момент любопытным. Ни в первой, ни во второй, ни в десятой атаке мне не удалось одолеть страха за жизнь, и поэтому я ничего не видел, кроме своего пути к избранной точке. При этом все последующие броски в атаку мне давались все труднее и труднее. К опасности, тем более к смертельной, привыкнуть нельзя, можно только делать вид, что тебе страх неведом.
Каков ход мыслей в атаке — трудно пересказать. Мне, например, казалось, что я меньше думал, а больше волновался, бегут ли за мной люди или залегли. Такова забота политработника ротного и батальонного звена в атаке. Политработник не руководит боем, а ведет людей в бой. Нет ничего на свете труднее, чем поднимать залегшие цепи и выводить их из зоны прицельного огня. Поэтому уже после первых наступательных боев под Москвой в декабре сорок первого я научился по слуху и каким-то чутьем угадывать, как развивается атака моей роты, моего батальона. И тогда же меня стало преследовать одно корыстное и стыдное самоутешение: в этом бою или в этой атаке пули и осколки врага остановят кого-то из моих соседей справа или слева, а я останусь цел.
Так думалось. Я готов был казнить себя за это и прятал глаза от товарищей, когда прощался с убитыми или отправлял раненых на медпункты. В то же время спрашивал себя: хватило бы у меня сил броситься вперед и вести за собой людей в круговорот огня, если бы не верил в свое счастье, не внушал себе веру в неуязвимость? Не уверен и не берусь утверждать обратное. Обреченность равнозначна слепой храбрости. Кому смерть нипочем, тот уже не боец. Он и себя погубит, и товарищей может поставить перед гибельным сомнением — лежать или подниматься. И наоборот, отвергая мысли о гибели, находишь в себе силы для быстрых, решительных действий, и сознание подсказывает тебе самые разумные и самые рациональные решения. Способность бороться за себя в любых условиях дана человеку с первого дня рождения, впитана с молоком матери.
Потом в откровенных беседах с верными друзьями, не умеющими таить своих дум, я не раз признавался: боюсь ранения в ноги. Отстающим, как правило, достается больше осколков и прицельных пуль: медленная цель берется на мушку легче. Быть может, потому в атаках настоящие бойцы стремительны и стараются не отстать от идущих впереди. И как тут не проклинать заминированные поля, особенно противопехотные мины, и тех, кто их так злобно ставил против самых смелых!
Андрея Таволгина мы похоронили в морозный декабрьский день сорок первого недалеко от Калужского шоссе, западнее Малоярославца. Мела поземка, колючие иглы мороза впивались в кожу голых рук. Горсть земли в перчатках на гроб погибшего не бросают — грешно.
Тогда же мою совесть ждали новые испытания.
В полдень комиссар дивизии, в состав которой был включен наш лыжный батальон, приказал мне подобрать двадцать лыжников для выполнения особого задания.
— Самых надежных, ловких и выносливых, — предупредил он меня.
Стремясь отомстить за гибель Андрея Таволгина, я включил себя в список первым, затем подобрал еще девятнадцать, которых хорошо знал. Знал по мирной жизни, по соревнованиям за честь района, особенно в лыжных гонках. Все значкисты ГТО.
Быстро переговорив с каждым, я представил список комиссару. Тот, взглянув на список, сразу вычеркнул синим карандашом первую фамилию, сказав сердито:
— Не суйся, куда не просят...
Пришлось вписать вместо себя Мишу Ковалева. Мы все называли его не Михаил, а именно ласково — Миша. В Степном он возглавлял спортивно-массовую работу среди молодежи, на фронте проводил политинформации, выпускал боевые листки, помогал мне обеспечивать выполнение боевых задач. Среднего роста, лобастый, поразительно выносливый, ходил, раскачиваясь всем корпусом. На лыжных гонках на большие дистанции он всегда вырывал у меня победу на последних километрах. Почти всю дистанцию идет враскачку, потом спохватится, и завихрится снег за его спиной с нарастающей силой до самого финиша. Прибежит, переведет дыхание и готов к новому броску, или еще затеет борьбу. Боролся он по-медвежьи: сграбастает сильными руками, оторвет от земли и ходит по кругу, пока его противник не закричит «сдаюсь». И здесь, в батальоне, Миша устраивал в морозные утренники такие обогревы на снегу — вроде зарядки. На рукаве гимнастерки звездочка, на петлицах четыре треугольника — заместитель политрука по званию и должности.
Я не включил его в первый вариант списка, рассчитывая, что он заменит меня, если не вернусь. К тому же в день призыва его мать, Ксения Прохоровна Ковалева, наказывала мне:
— Ванятко, маво Мишутку придерживай, бывает, шибко азарту поддается, круглой сиротой оставит...
Ушли мои комсомольцы в разведотдел штаба дивизии уточнить задачу. Лучшие лыжники района и батальона. Комиссар дивизии «отлучил» меня от них. Досадно и обидно. Я пытался доказать ему, что я с семи лет на лыжах, родился и вырос в снежной тайге. Отец работал на прииске, жили мы в бараке дражного поселка, в шести километрах от рудника, где была средняя школа. Выпадал первый снег, и я вставал на лыжи. В школу и домой — через перевал на лыжах. С первого класса до окончания десятилетки так натренировался, что самые опытные таежные лыжники уступали мне дорожку. А когда решением обкома комсомола перевели меня на комсомольскую работу в Степной район, я стал заводилой лыжных гонок, военизированных переходов по всему району, из села в село, с полной выкладкой, с ночевками в сугробах. А тут вроде дисквалифицировали.