Моя летопись
Шрифт:
— Милая Оленушка, — сказала я. — Вашего «иноверца» здесь, наверное, не будет. Читайте лучше что-нибудь про аэроплан или про жареную баранину…
В сенях раздался восторженный голос Робеспьера.
Я вышла из комнаты.
Вечер. Восемь часов.
Пора отправляться на знаменитый концерт.
Как одеться? Вопрос серьезный.
Думали, думали — решили надеть блузки и юбки.
— Если наденем что-нибудь понаряднее — наверное ограбят, — сказала актриса с собачкой. — Не надо им показывать, что у нас есть приличные платья.
— Ладно.
Идти придется
Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «калоши захлебнулись».
Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно кадит дождю и ночи.
Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры».
— А на что им лучше? — говорит незнакомый голос. — Там все равно никто никогда не бывает.
Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо быть осторожней.
Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся, — как же мы вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах?
Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже в клубе попросить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или наоборот — идти как есть, а там, в клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду босиком. Или еще лучше — выстирать в клубе чулки — а что мокрые, то ведь это будет мало заметно.
— А вы умеете стирать? — мрачно спросил чей-то голос.
Гуськин ворочал грязь своими корявыми штиблетами и молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я не могла решиться снять башмаки. Робеспьер проходил сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул.
— Это ваше?
Кто-то подает мне что-то круглое, черное. Что это за гадость?
— Ваша калоша… в ней туфля.
— Гуськин! — кричу я. — Я не могу идти дальше. Я умру.
Гуськин деловито приблизился.
— Не можете? Ну так садитесь мне на шею.
Я поняла это приглашение как аллегорическое: губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.
— Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою, как цапля, на одной ноге… Мой башмак весь в грязи… Как же я его надену, когда, может быть, Робеспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!
— Так я же говорю — садитесь мне на шею. Я вас понесу.
Ничего не понимаю.
— Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.
— Встаньте сначала на заборчик… или вон тут кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно сначала на него.
Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на чёрте [33] ?
Много раз приходилось мне в моей жизни отправляться на концерты. Ездила и в каретах, и в автомобилях, и на извозчиках, но на собственном импресарио — ни разу.
— Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный, у меня голова закружится.
Гуськин растерялся.
— Ну… хотите, наденьте мои башмаки?
33
С. 40. …как кузнец Вакула на чёрте? — Имеется в виду эпизод из повести Н. В. Гоголя «Ночь перед Рождеством» (1832), когда кузнец Вакула, перекрестив черта, вскочил на него верхом и заставил себя возить. (прим. Ст. Н.).
Тут у меня без всякой высоты закружилась голова.
Как в минуты высшего душевного напряжения — вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая любовь… война… третья любовь… литературная слава… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В черную ночь, в глуши, в грязи — какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…
— Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек. Я и так дойду.
И, конечно, дошла.
В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башмаки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на нашу публику.
Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.
В первых рядах — «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а о телячьей, бараньей — словом, революционной коже, из которой шьются куртки и сапожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную разведку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.
— Смотрите на эту, вон — в первом ряду посредине… — шепчет Гуськин. — Это она.
Коренастая коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.
— Какой зверъ! — с ужасом и твердым знаком шипит мне на ухо Гуськин.
«Зверъ»? Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального» [34] . Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил — своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…
34
С. 41. Ничего «инфернального». —Инфернальный (от лат.infemalis) — адский. (прим. Ст. Н.).
— Ой, не смотрите же так долго, — шепчет Гуськин. — Разве можно так долго!..
Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.
Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослепленная дневным светом, чувствует глазами человеческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.
И в этом странном слиянии остановились мы обе.
Я говорила ей: