Моя мать Марина Цветаева
Шрифт:
Марина ответила не сразу, дав пастернаковой вести «остыть в себе» (это — при обычной молниеносности ее эпистолярных рипостов!), и не так вглубь, как ей это было присуще; в своем ответе вспомнила обстоятельства их случайных московских встреч, сами встречи, даже слова, которыми оба они обменялись (Маринина память — цепкая, зоркая, долгая — была одной из граней ее дарования), призналась, что только «раз слышала Вас с эстрады, Вы тогда сплошь забывали», что книг его не видела, а прочла всего лишь пять-шесть его стихотворений, не более. К упоминанию о возможности скорого приезда Пастернака в Берлин отнеслась
«Напишите, как дела с отъездом? По-настоящему ли (во внешнем мире виз, анкет, миллиардов) — едете?.. Жму Вашу руку. — Жду Вашей книги и Вас. М.Ц.»
Маринина сдержанность была от оглушенности этим голосом — почти что своим; от немыслимости именно этого голоса среди прочих, вокруг нее звучавших; от насущной потребности удостовериться в неподдельности его, в своей подвластности или неподвластности ему; от необходимости дать ему срок — рассеяться, если он — наваждение («аминь, рассыпься!»), или угнездиться и укрепиться в ее душе, если он — правда.
В ее отъезде из Берлина накануне прибытия туда Пастернака было нечто схожее с бегством нимфы от Аполлона, нечто мифологическое и не от мира сего — при всей несомненной разумности решения и поступка — ибо в Чехию следовало ехать до наступления осени, чтобы устроиться и приспособиться в предстоящей деревне прежде, чем наступит зима, всегда трудная для вновь прибывших, даже в городских условиях.
А может быть, то был — не менее мифологический — бег с уже распознанным, уже достоверным сокровищем в руках, присвоение его, умыкание, нежелание разделять его со всеми в безвоздушном пространстве, окружающем столики «Прагердиле»; та боязнь посторонних глаз, сглазу, которые столь были присущи Марине с ее стремлением и приверженностью к тайне обладания сокровищем: будь оно книгой, куском природы, письмом — или душой человеческой… Ибо была Марина великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев…
Так или иначе, ее «жду Вас» оказалось абсолютной поэтической вольностью в 1922 году — и абсолютной человеческой правдой на долгие последующие годы.
Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных — они уникальны.
Два человека — он и она! — равновозрастных, равномощных во врожденном и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нем эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в непоправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!
Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений.
Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла — всё, все, включая обертки от присылавшихся им бандеролей), но привезенные — сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничье любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия.
Пастернак рассказал в своих воспоминаниях об утрате в годы войны части
Кроме того, черновики и наброски многих писем сохранились в ее тетрадях — в ее архиве.
Переписка Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком длилась с 1922 по 1935—36 годы, достигнув апогея в двадцатые годы, потом постепенно сходя на нет. Из разновременно предполагавшихся встреч не состоялась ни одна; встретились — негаданно и неудачно — в июне 1935-го, когда Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной событиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погруженный в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для нее не оставалось. Его отчужденность и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили ее, тем более, что ее заочность с Пастернаком была единственным ее оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.
В дальнейшем, по возвращении Марины в СССР, она видалась с Борисом Леонидовичем достаточно часто, он много и усердно помогал ей и поддерживал ее, но с заоблачностью их дружбы было покончено: однажды сойдя с такой высоты, вторично подняться на нее невозможно, как невозможно дважды войти в одну и ту же реку.
Влияние на творчество Цветаевой ее переписки с Пастернаком было столь же значительным, сколь своеобычным, ибо влияние это выражалось не в степени присвоения, поглощения одной личностью — другой, не в той или иной мере «ассимиляции», нет, выявлялось оно в определившейся нацеленности Марининой творческой самоотдачи — самоотдачи, обретшей конкретного адресата.
Не говоря о двух прозаических вещах — «Световой ливень» и «Эпос и лирика современной России», из которых вторая относится в равной степени и к Маяковскому, — стихотворений, посвященных Мариной Пастернаку или непосредственно им вдохновленных, не так уж много; не меньше, пожалуй, посвятила она их Ахматовой, или Блоку, или Иксу, или Игреку, посвятила, не надеясь на то, что голос ее достигнет их слуха. Но зато все, что было создано ею в двадцатые годы и в начале тридцатых, в пору ее творческой зрелости и щедрости, кем бы и чем бы ни вдохновлялось это созданное, — все это, от сердца к сердцу, было направлено, нацелено на Пастернака, фокусировано на него, обращено к нему, как молитва.
В нем она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала ее с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.
Пастернак любил ее, понимал, никогда не судил, хвалил — и возведенная циклопической кладкой стена его хвалы ограждала ее от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем… Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила ее читающая и критикующая эмиграция, (Не о нескольких близких и верных речь, разумеется.)