Моя мужская правда
Шрифт:
Ничего не ответил доктор Шпильфогель, лишь предложил приоткрыть дверь в беззаботные детские годы. Нашу вторую беседу он начал с вопроса: «Скажите, жена напоминает вам мать?» Хороший вопрос. Стало быть, он не собирается топтаться своими психоаналитическими подошвами по болезненным воспоминаниям об армии или, того хуже, о последних двух месяцах в Висконсине. «Нет, не напоминает», — честно ответил я. Морин мне вообще никого не напоминает. Она ниже всяких сравнений. И представить не могу, что есть на свете другая женщина, способная так измываться над человеком, третировать и унижать его столь изощренно и извращенно. И мужчины такого не припомню, разве что сержант в Форт-Диксе, ответственный за строевую подготовку, мог посоперничать с Морин — если бы, конечно, она дала фору. Я думаю, доктор Шпильфогель, что все обстоит как раз наоборот: жена всегда и во всем не напоминала мне мать. Моя мать — существо не злобное, не сварливое, не упрямое, не вспыльчивое, не склонное к самоубийству. Она меня никогда не обижала. Она меня всегда обожала. Пылинки готова была сдувать. Боготворила. Потакала. Представляете, как это грело? Безграничная
А вот с отцом, который во внутрисемейных сюжетах был персонажем второго плана, мне не раз приходилось вести борьбу. Моя растущая самонадеянность его сильно беспокоила. В раннем детстве он не так тесно общался со мной, как мама, с утра до вечера занимаясь магазином, а в трудные времена еще и подрабатывая по вечерам: жившему по соседству шурину, торговавшему кровельными и отделочными материалами, то и дело требовалась помощь. Однажды отвлекшись от ежедневного труда, отец с понятным удивлением заметил, что клювик невинного птенчика, в который было столь много вложено, требует уже не столько еды, сколько диалога; начались споры и ссоры; язык у меня был подвешен хорошо; я часто ставил противника в тупик, пользуясь логикой и, главное, особым снисходительным тоном, принятым в такого рода беседах. После того как я с отличием окончил колледж, где был лучшим из лучших, отец смирился и практически оставил попытки наставить сына на путь истинный. Когда же стало ясно, что свою самостоятельность я не собираюсь использовать во вред, предаваясь праздности и духовному разврату, папа (и это много говорит к его чести), разумный предприниматель, несокрушимый кормилец и любящий глава семьи, сделал лучшее, что мог: предоставил мне полную свободу.
Шпильфогель, однако, видел все в ином свете. Он именовал мое счастливое детство «так называемым счастливым детством», имея в виду, что пациент внушает себе иллюзорные приятные воспоминания о прошлом, совсем не таком уж безоблачном. Пойдем дальше: почему пациент к этому стремится? Потому что пытается вытеснить память об угрозе, исходившей от матери — женщины властной, сильной, стремившейся руководить поступками ребенка, окружившей его, младшего и сверх меры любимого, коконом чрезмерной тиранической заботы. Теперь о других детях. Моррис (такой вывод сделал доктор Шпильфогель из моих рассказов) был фактически предоставлен самому себе, потому что отец занимался магазином, а мать — мной; это пошло старшему брату на пользу, развив его физическую и психическую конституцию, сделав более самостоятельным и приспособленным. Джоан. Вот что пришло в голову Шпильфогелю на ее счет. Девочка, оттесненная на периферию семейного круга. Гадкий утенок, отнюдь не избалованный добрым вниманием. Заброшенный незаметный ребенок, подавленный физической силой старшего брата и интеллектуальными способностями младшего. Если это так (а по версии доктора Шпильфогелю это было именно так), нет ничего удивительного, что и в свои сорок Джоан все еще компенсирует неполноценность детских лет экстравагантными нарядами, экзотическими путешествиями и великосветскими знакомствами. Одним словом, она стремится вызвать восхищение и зависть у окружающих. «А как у нее с любовниками?» Этот вопрос меня огорошил.
Я ничего не знал о подобных связях Джоан. Мне и в голову не приходило… «Вам многое в голову не приходило», — заверил меня Шпильфогель.
Мне казалось, что мою мать ни в чем нельзя упрекнуть. Она журила меня, когда я того заслуживал, но тут и намека не было на желание целиком и полностью подчинить ребенка своей воле, к чему нередко стремятся родители-тираны. Куда чаще мать меня хвалила. Я знал, что ее забота безгранична, а любовь бесконечна, что я всегда найду защиту, если защита действительно понадобится. Коли уж образ действия матери в чем-то и навредил, так только в одном, доктор: она, любя, внушила мне преувеличенные понятия о моих возможностях и способностях. Я был так уверен в собственной избранности, в безмятежности будущего и определенности жизненного пути, что оказался совершенно беззащитным перед реальными ситуациями и коллизиями. Я потому стал легкой жертвой для Морин, что и не предполагал существования такой гнусности в мире, который, как мне внушили, предназначался лично для Питера Тернопола — как раковина для устрицы.
В одном доктор Шпильфогель был прав: в качестве мужа я занял позицию сбитого с толка мальчика для битья. Но не потому, что когда-либо уже ощущал себя таковым, — наоборот, именно потому, что не ощущал. Шпильфогель, рассуждая о моем на исходе второго десятка крушении, оставлял в стороне годы спокойного плавания, успешного и даже триумфального. Мой «случай» (так я теперь с готовностью именовал мою жизнь) представлял, видимо, пример атавистического детского преклонения перед женщиной, благодетельницей и жрицей, защитницей и наставницей, хранительницей семейного очага. Я был рожден, поднят на ноги и возвышен Доброй Взрослой Женщиной — и не был подготовлен к встрече со Злой Взрослой Женщиной; Злая Взрослая Женщина унизила, растоптала и убила меня. Какие ясные и простые объяснения! Но Шпильфогель все твердил об авторитарности моей матери, о доминирующем влиянии ее подавляющей властности, которой я подчинялся только из страха, подсознательно протестуя и ища спасения. Разумеется, так может быть, доктор; наверное, чаще всего бывает так; абсолютная власть родителей над ребенком ведет к протесту и даже ненависти; но в моих-то воспоминаниях о первых десяти годах жизни доминируют нежность и ласка! А что до моей подчиненности… Не такой уж она была полной, никто не назвал бы маленького Питера апатичным исполнителем чужих желаний. Разве дадут прозвище Пеппи [106] мальчику, который ведет себя, как боящийся плетки щенок? Да и наказывали меня совсем не так жестко, как других детей в нашей среде. «Вас, быть может, жестче», — съязвил я.
106
Пеппи — энергичный, бодрый, живой (англ.).
Но Шпильфогель не был склонен обсуждать свое детство. В вашем случае нет ничего необычного, сказал он. Младенческий страх перед грозной матерью трансформируется воспоминаниями в любовь. Правда, в вашем случае идеализация на удивление растянута по времени. Вы все еще подавлены материнской властностью и пикнуть боитесь, до сих пор опасаясь наказания. Вы и сейчас по-детски ранимы, избыточно чувствительны к боли, которую может причинить мать. Отсюда нарциссизм как основное средство защиты. Не в силах продемонстрировать отказ от подчинения, вы с юных лет компенсировали эту фрустрацию, культивируя ощущение собственного превосходства. При этом, учитывая особенности вашей личности, проявлялись острое чувство вины и все оттенки амбивалентности [107] .
107
Амбивалентность — двойственность переживаний, выражающаяся в том, что один субъект вызывает у человека одновременно два противоположных чувства, например симпатию и антипатию (психиатр.).
Я опять не согласился с доктором Шпильфогелем. Он ставит проблему с ног на голову. Ощущение собственного превосходства — хорошо, пусть это называется так — вовсе не защита от угрозы со стороны матери, а скорее, наоборот, желание принять ее взгляд на вещи. Я согласился с материнской оценкой, только и всего. А почему бы и не согласиться? Глупо было бы убеждать Шпильфогеля, будто я никогда не чувствовал своей исключительности: я ее, разумеется, чувствовал; но, чтобы ощущать себя выше других, любимому младшему сыну ни к чему ни амбивалентность, ни фрустрации, все куда проще.
Говоря, что спорил или соглашался, а Шпильфогель предполагал или возражал, я лишь самым поверхностным образом отражаю процесс взаимного нашего с доктором общения, посвященного все более раздражавшей меня археологической реконструкции младенчества, продолжавшейся почти год. Гипотезы доктора, высказываемые в качестве аксиом, вскоре стали казаться мне едва ли не оскорбительными. Если я от чего и защищался, то от напористого наступления Шпильфогеля на мой внутренний мир. Если чему и сопротивлялся — то его взгляду на вещи. Защита и сопротивление оказались бы более успешны, будь доктор менее опытен в борьбе с пациентами. (Прочитав эту главу — если будет на то охота, — Шпильфогель, наверное, скажет, что сопротивление в конце концов восторжествовало.) Я не желал брать на себя ответственность даже за обдумывание невероятной мысли о подавляющем и разрушительном влиянии моей матери. Но, споря с доктором и раз за разом не соглашаясь с его соображениями, я все глубже погружался в атмосферу детства и испытывал все более неудержимую потребность изложить свою версию тех безоблачных дней. Что-то в стиле Диккенса. Как и следовало ожидать, постепенно прошлое стало приобретать несколько иную окраску. Оно, как губка, впитывало горечь и слезы по оплеванной несостоявшейся жизни, обиду на отвернувшуюся от меня судьбу; с течением времени я почувствовал, как ненависть, испытываемая к Морин, выходит из берегов и заливает просторы моих воспоминаний. Я все помнил. Я не выкинул из памяти ни одного солнечного эпизода. И тем не менее разъедающее душу общение со Шпильфогелем зашло так далеко, что, когда после десяти месяцев психотерапии я приехал к родителям в Йонкерс на пасхальный обед, резкость и холодность по отношению к матери поразили и ее, бедняжку, и меня самого. Господи, как ждала она общих встреч за семейным столом! Как непростительно редки были эти визиты! И вот — дождалась. И вот… Отозвав в сторонку, Моррис сердито спросил меня: «Слушай, что с тобой сегодня?» Я только пожал плечами. Вечером, прощаясь с мамой, я через силу поцеловал ее, с трудом сдерживая неприязнь, — как будто она, с первого взгляда отторгнувшая Морин, а потом примирившаяся, пытавшаяся даже полюбить ради сына, несет ответственность за мой безумный выбор и должна принять на себя хотя бы часть ненависти, предназначенной этой женщине.
Пошел второй год сеансов у Шпильфогеля. Температура отношений с матерью достигла точки замерзания. Я много размышлял об этом и пришел к выводу, что в действиях доктора нет ни ошибки, ни злого умысла, а есть продуманная стратегия, пусть и жестокая, направленная на то, чтобы свести к минимуму мою укоренившуюся зависимость от женской любви, порожденную материнской нежностью и позволившую Морин стать хозяйкой положения, неуязвимой для моих безнадежных попыток освободиться. Разумеется, такая переадресовка говорила только о силе добрых чувств, внушенных матерью, но результат (и тут Шпильфогель снова прав) оказался опасным для жизни. Я невольно ищу в существах, схожих с мамой только принадлежностью к одному полу, а в остальном заслуживающих лишь презрения, привычной поддержки и опоры. Значит, ничего не поделаешь. Значит, как это ни горько, следует идти по дороге, указанной доктором, и, несмотря ни на что, порвать пуповину, связывающую с детством, — иначе мое будущее, мое мужское будущее обречено на катастрофу. Понадобится болезненная и решительная эмоциональная хирургия — что ж, без нее не обойтись. И нечего винить хирурга за страдания, которые неизбежно придется претерпеть мне и ни в чем не повинной миссис Тернопол. Снявши голову, по волосам не плачут… Уважаемый психоаналитик немецкий еврей Шпильфогель, кажется, добился своего. Хотя мучительный образ подавляющей матери, к суду над которой я созрел, был, скорее, его навязчивой идеей, чем моей.
Но не мне врачевать своего врача. Я слишком слаб, слишком измучен, я должен кому-то доверять. Я выбрал Шпильфогеля.
Конечно же, он не был для меня близким человеком. Я вообще не имел представления о том, что он из себя представляет вне стен кабинета или с другими пациентами. Откуда он родом? Где вырос? У кого учился? Почему иммигрировал в Америку? Женат ли? Имеет ли детей? Я знал о нем не больше, чем о человеке, у которого покупал по утрам газету. Было ли мне любопытно? И да и нет. С одной стороны, я был так поглощен собственными несчастьями, что интерес к окружающим потерял всякую остроту; с другой — правила игры, на мой взгляд, не позволяли пациенту задавать слишком много вопросов умудренному опытом эскулапу. Спрашивает он, а мне трижды в неделю, лежа на кушетке в полуосвещенной комнате, пятьдесят минут посвящать выворачиванию души наизнанку, рассказывая о том, что остается тайной за семью печатями для самых родных людей. По отношению к Шпильфогелю я играл роль первоклассника: вот он, учитель, мудрый, честный и справедливый. А какие штуки он выкаблучивает за пределами школы в отдалении от черной классной доски — знать не дано, да и не надо. Однажды, увидев Шпильфогеля в окне автобуса, идущего по Пятой авеню, я был смущен и взволнован, как будто подглядываю через замочную скважину. Знакомое чувство, отблеск давнего воспоминания: меня, восьмилетнего, сестра ведет за руку мимо парикмахерской; в кресле сидит наш учитель труда; его бреют и одновременно чистят ему башмаки. Так учителя, оказываются, обрастают щетиной и пачкают обувь, совсем как люди?