Моя очень сладкая жизнь, или Марципановый мастер
Шрифт:
Но сначала все-таки о родственных связях. Кстати, есть у меня и тайна собственного рождения; в детстве я не имел ни малейшего представления о ней. Известные обстоятельства, довольно сложные, и некоторые мои разыскания привели к тому, что мой дед в итоге рассказал мне всю правду. Но здесь мы пока не будем об этом. Не станем забегать вперед! А тайну своего рождения я упомянул для того, чтобы у читателя не возникли вопросы. Почему, дескать, я так много пишу о сельской жизни и своем дедушке. Он как бы то ни было был моим н а с т о я щ и м дедом.
Итак, я родился в столице нашей маленькой страны Таллине, в этом старинном ганзейском городке, в котором мало снисходительности, в достатке суровой деловитости, в городе, архитектура которого мрачновата, в городе, в котором девять месяцев в году стоит нечто вроде осени, а в оставшиеся три месяца погода в основном плохая…
Великим примером для меня, как уже сказано выше, был мой дедушка по отцовской линии. Он был состоятельный человек, главный акционер лесопилки и мельницы, знал кузнечное и электрическое дело, не говоря уже о плотницком. Прилично владел русским и немецким языками. А еще читал английские и французские справочники. В пору его молодости любителей двух последних языков было крайне мало. Особенно на селе. Но все это не так уж и важно. Всеопределяющей, для меня, была его личность.
Дед почти постоянно, разумеется, за исключением кузни, носил черный, деревенской шерсти костюм с жилетом, из карманчика которого змеилась цепочка хронометра. Я тоже мечтал о таком одеянии, но ничего подобного Санта-Клаус мне не дарил, хотя тайком я посылал ему письма. Зато мой отец, ладно, назовем его для начала моим отцом, одевался по-спортивному; частенько носил белую, вроде бы британскую, кепку, но ни кепка, ни спортивного покроя клетчатые пиджаки меня никогда особенно не привлекали. Именно дед, его манера одеваться были, по-моему, достойны настоящего серьезного мужчины. Меня завораживала и его манера говорить, его слова — он произносил каждое по отдельности — всегда были четкие, веские. У меня и сейчас звучит в ушах хотя бы то, как за обеденным столом, где я слишком усердно пытался влезть в разговор взрослых, он меня приструнил:
— Ребенок будет говорить, когда рак на горе свистнет!
О, как он это произнес — строго, весомо, решительно.
В другой раз я забыл, что пообещал ему собрать соцветия каких-то цветов. Таких маленьких, белых, пряно пахнущих медом. (Дед добавлял их в свой табак. Папиросы он делал сам какой-то странной машинкой, вертя махонькую ручку, с деловым и очень серьезным выражением лица.) Он посмотрел через стол прямо в глаза забывшему выполнить поручение и с нескрываемым презрением произнес тираду об известном типе людей, которых характеризует склонность манкировать взятыми на себя обязательствами; в то же время они отнюдь не забывают являться к обеду… Я побледнел и тут же покраснел. Да, все лицо заполыхало.
— Дедушка, я понял намек и немедленно исправлюсь, — пробормотал я, встал из-за стола, отправился прямехонько в песчаную яму, где росли эти ароматные цветы, и усердно стал их собирать. Я собирал белые соцветия до прихода деда; он появился минут через пятнадцать, с минуту одобрительно понаблюдал за моими трудами и затем позволил мне вернуться за стол.
Да-а, он был властен и достоин всяческого уважения! Особенно глубокое впечатление он произвел на меня тем, что был первым и единственным человеком, который меня выпорол. Однажды в холодную пору я решил разжечь костер в сенном сарае. Прямо возле соломенной кучи. Хватило же ребенку ума. Дед увидел это, дико взревел,
— Дедушка, я знаю, что тебе было нелегко меня пороть, потому что в глубине своей суровой души ты меня очень любишь. Я это знаю. Но ты преодолел себя. Мы же оба знаем глубокомысленное народное изречение: "Чем сильнее бьет, тем больше любит". Замечу, что отделал ты меня как следует. Это наказание объединит нас навеки.
— Что-что?! Замечу… Навеки, значит?.. — Дед изумленно вытаращился на меня, потом сплюнул, именно смачно сплюнул, резко повернулся и быстро ушел. Я хотел крикнуть ему вслед, что понимаю и причины и смысл его плевка — жеста, вовсе деду не свойственного, — но не успел. Однако, в самом деле, в моей детской душе после этих первых испытаний родилось не вполне свойственное возрасту ясное ощущение: наказывающий и наказуемый образуют единое целое. С того дня я стал буквально обожать деда. Заверяю, что в этом чувстве нет ничего такого, о чем поведал в своих записках смелый философ эпохи французского просвещения Руссо, которого сурово наказала его молодая учительница с длинными красными ногтями. Побив какой-то палочкой, кажется, по чувствительным кончикам пальцев мальчугана. Философ мастерски описывает родившуюся из этого происшествия душевную дрожь с мазохистским оттенком. У меня таких тонких, полугреховных чувств не возникло. Хотя я слышал о людях, которые жаждут покориться сильному, старшему индивиду и порой даже одного с ними пола. Мои чувства — в них, по правде говоря, возможно, присутствовала малая толика наслаждения подчинением — были в основном все-таки платонического свойства, в них преобладало уважение. Они не вели к опасностям, о которых предупреждают психиатры. А я стал во всем еще больше подражать деду. Когда я — это могло быть в четвертом классе — к Рождеству получил свидетельство со сплошными пятерками, то я подошел к дедушке, который под елкой настраивал свою скрипку. (Он, кстати, играл всегда один и тот же хорал "Иерусалим, небесный град".) Я протянул ему табель. И, говоря, услышал — да, именно услышал! — свой голос, который пытался подражать интонации и набору слов деда:
— Дорогой дедушка, позволь порадовать тебя замечательным школьным табелем, который я заслужил прилежной учебой под руководством наших замечательных учителей!
Дед долго разглядывал мое свидетельство и наконец произнес:
— Это хорошее свидетельство, мой мальчик. Если так пойдет и дальше, то из тебя получится приличный человек.
Он не улыбнулся, наоборот, был очень серьезен. Торжественно серьезен. Кстати, он вообще никогда не улыбался и не смеялся. Я думаю, что этот пожилой господин, умный и серьезный, был лишен чувства юмора. Должен признать это и в отношении меня самого. Я, например, не в состоянии постичь, почему большинство людей хихикает, читая "Дон-Кихота" Сервантеса. Я читаю эту книгу вдумчиво и с большим интересом и всячески восхищаюсь героическим рыцарем. Он был смел, воевал даже с ветряными мельницами. Но смеяться тут, по-моему, вообще не над чем. Кто его знает, может, эти ветряные мельницы были замаскированными врагами…
Я, кстати, думаю, что ни один текст как вещь в себе вообще не смешон. Смех, шутку, смешное в нем придумывает сам читатель (или слушатель). А у меня нет такого свойства. Да и желания нет, ибо я не понимаю, зачем это вообще нужно. Так что я не обижаюсь, когда говорят, что я лишен чувства юмора. Полное отсутствие чувства юмора указывает на родство моих генов с дедовскими. Мой социальный отец, которого я тоже очень люблю, вот он смеялся легкомысленно, как простой смертный — надо полагать, у него ген юмора был доминантным, а у нас с дедом — тактично припрятанным; где-то я читал, что ученые называют такой существующий, но не проявленный ген "рецессивным".
Эта особенность не делает меня счастливым, но и творческой работе не мешает. Я не homo ridens, а homo faber. Я твердо уверен, что человечество прогрессировало — полагаю, что все-таки да! — благодаря трудолюбию, а не хихиканью. Но вот женщины, которые смеются, мне нравятся.
Да, я человек, не понимающий шуток. (Этого не присочинишь.) Но иногда я все-таки принимаю участие в коллективном смехе. Неразумно слишком сильно отличаться от других. Как мне это удается? Удается, потому что я внимательный наблюдатель и поступаю так, как другие.