Можайский — 1: начало
Шрифт:
Змеи, конечно, никакой не было. И, тем не менее, все, можно сказать — по почину Инихова, попятились: последние выброшенные им комья были красно-черного цвета. Но даже не это заставило жандармов и полицейских дружно выдохнуть и перекреститься: из-под снега на них смотрел глаз. Не живой, не окрашенный даже так, как это бывает при жизни — карим, серым, зеленым, а жутко-белесый, с непонятным сгустком черного цвета и — вне глазницы. Глазницы, как и головы вообще, видно не было. Только этот глаз и «смотрел» на людей, производя впечатление тем более страшное, что невозможно было понять, почему не видно лица.
Взяв
Немного спустя из-под снега показалось черно-фиолетово-желтое месиво.
Придвинувшийся было, чтобы лучше всмотреться и понять, что именно показалось из-под снега, жандармский офицер внезапно и резко повернулся к сугробу и согнулся пополам: его вырвало. Спазм пробежал по его спине, и его вырвало еще раз.
Нижние чины сбились в кучу и стояли бледные и суровые. Под улыбающимися глазами Можайского появились тени. Алексей Венедиктович закусил перчатку зубами и смотрел на мир совершенно безумным взглядом. Подошедший было Генэ — он собирался примериться с установкой своего аппарата — свалил треногу и аппарат в снег, да так и застыл возле них.
Инихов, выпустив из ладони глаз, медленно поднялся с корточек и, отвернувшись от своей находки, достал из кармана портсигар и спички, вынул из портсигара папиросу и попытался ее прикурить. Но руки его так дрожали, что спичка ломалась за спичкой и только пятая или шестая, наконец, воспламенилась, и вокруг поползли сначала запах горящей серной смеси, а затем — табачного дыма.
— Какую-нибудь дерюжку бы надо.
Жандармский офицер позеленел.
Можайский, расстегнув шинель, вынул откуда-то носовой платок и развернул его: платок оказался огромным. Или, во всяком случае, достаточно большим для того, чтобы, хотя бы временно, завернуть в него голову. Но Инихов посмотрел на платок с сомнением и отрешенно заметил:
— Здесь-то еще ничего, но в тепле потечет.
Время словно застыло в звенящей тишине, а мир, деревья, насыпь, железнодорожное полотно — отстранились в какое-то иное измерение, словно происходившее все здесь и сейчас происходило с кем-то другим и присутствовавших людей не касалось. Только особенно резкий на фоне свежего воздуха запах табачного дыма диссонировал с внезапно наступившей общей отрешенностью.
Можайский взял за рукав жандармского офицера и о чем-то его, офицера, спросил. Тот несколько раз утвердительно кивнул головой, жестом показал куда-то в сторону Плюссы и ответил:
— С полверсты по путям в направлении станции, а там, не доходя до станции, проход к поселку. Так короче всего.
— Скоро начнет темнеть. Необходимо поторопиться.
Офицер подозвал своих и велел:
— Ступайте в Симоново. Возьмите… гроб какой-нибудь что ли… должно же быть что-то! Дерюгу… Ну, марш, марш, на месте разберетесь. И быстро: одна нога там, другая здесь… тьфу, бес бы все это прибрал! Одна здесь, другая там! Понятно?
Жандармы
Можайский посмотрел на Инихова. Сергей Ильич уже докурил, но на взгляд пристава ответил с укоризной:
— Опять я?
— Не Алексею же Венедиктовичу копать.
Услышав это, Мякинин закрутил головой и, сделав шаг назад — хотя он и так уже стоял достаточно далеко от места «раскопок», — только и промямлил что-то вроде «нет, нет, господа, я не могу, никак не могу!»
— И не вашему сиятельству, конечно?
Жандармский офицер с какой-то издевкой в тоне подчеркнул обращение, но Можайский на издевку не обратил никакого внимания и только с неизменной улыбкой в глазах сказал:
— Как ни стыдно в этом признаться, с детства, знаете ли, боюсь покойников. Даже целых. А уж отчлененных голов… Не поверите: могу и в обморок упасть.
— Да тьфу на вас с вашими штучками, князь! — Офицер, уже куда добродушней, усмехнулся. — Делать-то что будем? Жребий?
— Это идея.
Но идее со жребием — к всеобщему облегчению — не было суждено воплотиться: совершенно неожиданно в ситуацию вмешался Генэ.
— А ну-ка, господа, посторонитесь! Ведь и верно замечено: скоро начнет темнеть. Дайте же мне работать!
Генэ установил на вытоптанном снегу свой аппарат, и работа и впрямь закипела: фотограф то делал снимки, то раскапывал голову, чтобы снова и снова фотографировать, то двигал аппарат с ракурса на ракурс. Постепенно — где-то за час, когда сумерки уже сгустились основательно, а вспышки магния стали ослепительными — он полностью освободил отрезанную голову из-под снега и сделал последние несколько фотографий. После чего обвел Можайского, Инихова и жандармского офицера измученным, но ироничным взглядом и заявил:
— Вот теперь, господа, можете падать в обморок!
А лишиться чувств было от чего.
С одного из боков голова была сплющена, словно раздавлена какой-то недюжинной силой. Обнажившиеся отломки костей смешивались с разорванной, висевшей почерневшими лоскутами кожей. Левая глазница оказалась совершенно раздробленной: именно из нее тянулся на «ниточке» выпавший глаз. Место правого глаза распухло, превратившись в огромный синяк. Самого глаза не было видно: он полностью заплыл, так что невозможно было понять, оставался ли он на месте и если да, то в каком состоянии. Нос — сломан. Верхняя губа — разорвана. Части верхних зубов не доставало, а вместо другой части зияли почерневшие обломки. Нижняя челюсть выпала и была сломана в нескольких местах. Но самое неожиданное и, возможно, самое страшное заключалось в том, что волосы, а точнее — скальп с головы был практически срезан, болтаясь на узкой полоске кожи. Почти вся теменная и затылочная части головы были обнажены. Довершали картину разрушений разбитые, вдавленные брови: как будто по ним пришелся мощный удар каким-то тяжелым плоским предметом. Наконец, все лицо в целом, хотя наверняка понять это было невозможно, производило впечатление изрезанного: словно его нарочно, из желания затруднить опознание, искромсали ножом или даже скальпелем. Это было похоже на то, как выглядели ладони и, в особенности, пальцы у обнаруженного ранее тела.