Мурка, Маруся Климова
Шрифт:
– Ты правда мой любимый.
Она почувствовала, как сразу, мгновенно выветрилась вся неловкость, неизвестно откуда взявшаяся между ними.
Матвей подхватил ее под мышки, приподнял над выскобленными до медового блеска досками пола – так, что ее глаза оказались прямо напротив его глаз, а ноги при этом болтались чуть не над его коленями, – и сказал:
– Маруська, даже не представляешь, как я тебя буду любить. Ты прости только!
Он произнес это с таким горячим мальчишечьим обещанием, что она засмеялась.
– Ну, дура-ак... – сказал Матвей. – Буду!.. Не буду, а вот так люблю.
И поцеловал ее снова, еще бездоннее. И, ничего больше не говоря, так и держа ее смешно
– А чем ты меня царапаешь? – спросила Маруся.
– Царапаю? – удивился он. – А!.. Три дня назад сельхозработами позанимался, а отвык же землю копать. Мозоли натер.
– Здесь, в саду, да?
– Так я ж сюда только сегодня под утро приехал. Не здесь – в Зябликах. Где школа у меня. Детишки же мои, кроме скрипок и прочих духовных приспособлений, никаких орудий труда не видали. Заинтересовались, как редиска растет. Ну, я им и устроил показательное возделывание огорода. Я-то его, правда, никогда не возделывал, так что вроде окопа полного профиля огородик получился. Но им понравилось. Никитка – есть один такой... особо трепетный ребенок, я тебя потом познакомлю – вообще сказал, что поэтом передумал становиться, а будет лучше крестьянином. Еще у меня там идейный математик есть, Ромка, тот сразу схему интегральную придумал. Для наиболее рационального размещения сельхозкультур.
Матвей рассказывал все это, гладя Марусю то по голове, то по лицу. Его ладони в самом деле царапали ее этими недавними огородными мозолями. Лица его она не видела, потому что ее голова лежала у него на плече, и только слушала его голос – то, прижимаясь ухом к плечу, внутри его тела, то, чуть-чуть приподнимаясь, снаружи. Ей нравилось и так, и этак. Она вообще могла слушать его бесконечно. Про огород, мозоли, Зяблики, скрипки и математические схемы. И только этого хотела: слушать его бесконечно.
– А давай ее приколками приколем, – вдруг сказал Матвей; на этот раз за мозоли зацепилась Марусина растрепавшаяся челка. – Тут же твои приколки есть.
Он высвободил руку из-под ее головы, отбросил одеяло, встал, прошел через всю комнату к столу. Марусе жалко было, что он ушел так надолго, и она обрадовалась, когда он вернулся, сел рядом с нею на кровать.
– Вот так, – сказал Матвей, неловко цепляя ее волосы разноцветными приколками. Конечно, это она забыла их в ящике стола, но только она давным-давно про это забыла. – Ну, давай сама. А то из меня парикмахер хреновый.
Маруся засмеялась и быстро заколола челку.
– Я в клоунской репризе такая буду, – сказала она. И тут же поправилась: – Может быть. Если получится.
– А то! – хмыкнул он. – Ты, Маруська, до того смешная, что уж это у тебя точно получится. Как клоунов женского рода называют? Клоунихи? Нет, так вроде бы слонов женского рода... Ну, тогда клоуницы. Или это львов женского рода? – Чертики прыгали у Матвея в глазах, когда он дразнил ее. – А вот давай еще это наденем, – вдруг сказал он, оборачивая что-то вокруг ее шеи. Скосив глаза, Маруся увидела деревянные бусы. – Можжевельником пахнут... – Это он произнес уже совсем другим, не дразнилочно-мальчишеским, а взрослым, дрогнувшим голосом и, отодвинув губами бусы, поцеловал ее во вздрагивающую впадинку между ключицами. – Маруся, милая моя...
Он сбросил с нее тяжелое ватное одеяло, лег рядом. Им не было холодно, хотя Матвей был совсем голый, и на Марусе только и было, что можжевеловые бусы да приколки. Печка топилась с раннего утра, бревенчатые стены успели впитать в себя тепло и теперь отдавали его не скупясь. Но им не было бы холодно, даже если бы стены были сложены из ледяных глыб, как
Матвей обнимал Марусю так крепко, что ей становилось даже больно от стальных, тоже как в сказке, его объятий. Но она не подавала виду, что ей больно, потому что чувствовала: он не рассчитывает свои силы потому, что вообще ничего не может сейчас рассчитывать. Да она и сама забывала об этой боли еще прежде, чем успевала ее ощутить. Она ждала того мгновения, когда его пульс забьется не только на виске, перед ее глазами, но и у нее внутри, и все в ней этого мгновения ждало – губы, руки, глаза, сердце... Это уже было с ними сейчас, совсем недавно, только что, вот в этой комнате, и это повторялось снова, ни в чем не повторяясь.
Он и правда очень сильно любил ее – так, как смешно пообещал сразу, когда подхватил под мышки и приподнял над полом. Она чувствовала это в его прерывистом дыхании, в его молчании, в крепко сжатых его губах и вот в этом стремительном, неровном, страстном биении его пульса внутри своего тела. Она знала, что все это именно любовь, именно чувство, хотя у Матвея оно теперь выражалось не словами, не взглядом, не поступками даже, а только его безудержным, сильным, всю ее пронизывающим, всю внутри заполняющим телом. Раньше она и не знала, что так может быть, что чувство может не нуждаться в словах, потому что ему сполна хватает прикосновений, объятий, соитий... Ах, да что она вообще знала раньше про чувство! Когда Матвей вдруг скрипнул зубами и тут же, вздрагивая, всего себя в нее выплескивая, обнял ее, прижимая к себе, в себя ее вжимая, и все это молча, с одним только, снаружи не слышным, но хорошо ей слышным в его груди стоном, – вот это и было чувство. Как оно есть.
И Маруся сразу подхватила его в себе, это чувство, сжала собою, словно пытаясь удержать, но тут же забыла об этой попытке, потому что в ней самой все вздрогнуло вдруг, затрепетало, забилось – и взорвалось жарким, пульсирующим огнем! Она немножко опаздывала за Матвеем с этим своим огнем. Ей счастливо было чувствовать собою все, что с ним происходит, и о себе она поэтому забывала. То есть забывала бы она о себе, если бы он позволял ей забывать.
Но, еще не очнувшись от собственных жарких судорог, еще вздрагивая и тяжело дыша, он уже целовал и медленно гладил Марусины плечи, уже шептал ей на ухо что-то ласковое, чего она еще не слышала, потому что вся горела, сгорала, зажженная его, ненадолго отгоревшим, огнем...
– Сейчас, – сказал Матвей, когда Маруся, прерывисто дыша, уткнулась носом ему под подбородок. – Полежи минуточку, я заслонку закрою. А то тебе холодно будет.
Как он все-таки сильно от нее отличался! Она сейчас ни за что не вспомнила бы не только про печную заслонку, но и вообще про печь, даже если бы та вдруг вспыхнула синим пламенем прямо посреди комнаты. А если бы вспомнила, то это было бы знаком ее абсолютной, ничтожной мелочности. Но он был мужчина, и в нем это было знаком чего-то совсем другого.
Перед тем как закрыть заслонку, Матвей взял кочергу и поворошил в топке угли – кажется, они еще не погасли.
– Или еще натопить? – спросил он, оборачиваясь к Марусе. – Что-то мне показалось, ты замерзла.
– Не замерзла. – Она слезла с кровати и тоже подошла к печке. – Натопи.
Он чуть заметно улыбнулся, и она догадалась, чему – сомнительной логике ее слов. Маруся засмеялась.
Матвей подбросил еще дров. На припечке лежала буханка черного хлеба и стояла глубокая деревянная солонка с крупной солью. Маруся набрала полгорсти соли и бросила в печь, на разгорающиеся дрова. Матвей удивленно посмотрел на нее, но ничего не сказал. Дрова затрещали, рассыпали по всей топке радостные синие с золотом искры.