Мурлов, или Преодоление отсутствия
Шрифт:
– Боря, – сказала женщина, поднимая сумку.
Это была Вера. Это были ее глаза, ее голос, ее улыбка, ее забавное покусывание нижней губы в минуту волнения… Все было ее. Одно не могло быть ее – она сама. Но почему не могло? Чаще всего происходит то, что не должно было произойти.
Разговорились. Подошли к Вериному жилью. Вера снимала полдома на соседней улице, и странно, что они ни разу не встретились. Жилье как жилье, самое обыкновенное, в котором уютно и телу, и душе.
– Это мой сын. Боренька. Ему скоро двенадцать («Через четыре с половиной месяца», – уточнил Боренька). А это, Боренька, мой старый друг Борис Алексеевич. Я тебе рассказывала: Борис Алексеевич в сорок четвертом году спас меня от тифа. Он был тогда начальником госпиталя.
– А
– Помнишь, что творилось в ту ночь? Пальба, ракеты, крики, костры, мотоциклетки ревут за окном, танки. Я думала, конец, побьют нас всех. Думала, фрицы откуда-то прорвались. Лежу на койке в полном обмундировании, на табуретке пистолет, в руке пистолет. Думаю, просто не сдамся… Боренька, чай есть?
– Да, мам, только что с печки снял.
– Вот и чудесно, согреемся.
– Посиди, мам. Я соберу, – сказал сын.
Посидели чудесно, но мало. Час пролетел, как мгновение, как эти последние, после войны, десять, нет, двенадцать лет. Если только что мелькнувшие мгновения ничто по сравнению с тем, что было до них, у этих мгновений мерка одна – ноль. Борис Алексеевич, глядя на сына, остро почувствовал, как в сущности неправильно он жил. А вот дочка ни разу не сказала ему: «Посиди, пап. Я соберу».
– Ты меня не слушаешь? – донесся голос Веры.
– Нет, нет, я так…
– Ладно, Борис Алексеевич, неудобно, дома тебя заждались. Боренька, накинь пальто.
Они проводили Янского до перекрестка. Вера на прощание сказала:
– Теперь знаешь, где мы живем. Заходи. Будем рады. Так ведь?
– Так, – подтвердил сын. Ее сын, его сын, их сын!
Задумавшись, Янский брел домой. Он кожей чувствовал дуновение времени. Оно летело мимо него, он слышал его шум, он вдыхал его запах. Настоящее – это вечный ветерок, что шевелит волосы на голове, вечный момент превращения будущего в прошлое, это мясорубка, перемалывающая будущее, кусок за куском, в фарш прошлого. И из этого фарша потом историки готовят несъедобные котлеты.
Ну а дома было, как всегда и у всех, и все не так. Янский лежал на кровати без сна и думал о Вере. Какие у нее теплые глаза. Они со временем не стали холодней. Она, наверное, уже спит. Бродит одна по темному, теплому царству сна. И темно там, в этом царстве, и светло. Надо тоже уснуть и попасть туда же. Почему бы им не встретиться в том царстве. Встретились же они на войне. На войне все были открыты для всех и скрывали друг от друга истинные чувства. А тут наоборот, скрыты от всех и открыты друг другу. Надо уснуть…
Янский был прав. Если встречаться с любимыми, то только во сне, где нет двух разных внутренних миров, нет совершенно чужого внешнего мира, а есть один, в котором счастье. Тем более, когда ночь пала на город и мысли где змеями, где светляками или соловьями расползлись, разлетелись по мраку, по ночному жуткому и прекрасному саду сна, беспрепятственно делая то, для чего создала их природа.
Пятнадцать лет назад Янский, разумеется, нравился женщинам. В госпитале было мало здоровых мужиков, собственно, всего двое, он да его шофер, а он к тому же был еще и начальник. И хотя у него была «Эмка», на которой можно было бы уединяться двум парам в места, отмеченные на штабных картах как рощица, излучина реки и прочее, Янский был страшно далек от этого, причем сам не знал, почему. Ему было как-то совестно заниматься любовью среди страданий и смерти, хотя страдания и смерть невольно толкали к этому. Наверное, так.
Когда Вера заболела тифом и попала к нему в госпиталь, он обратил на нее внимания ровно столько, сколько обращал на всякого нового раненого или больного, собственно никакого. Поступившими занимался медперсонал. К больным он начинал присматриваться на второй-третий день, если, конечно, больного не надо было тут же класть на стол. Но когда через неделю после ее госпитализации, при очередном обходе, он просмотрел результаты анализов и, устало присев на стульчик возле раскладушки с больной, молча глядел
Она не умерла. А потом стала карабкаться, карабкаться из засасывающего ее небытия, буквально как муравей из песчаной ямы, выкарабкалась и у нее пошло на поправку. Янский за несколько недель привязался к больной и проводил с ней свободные минуты своего короткого отдыха, который приходился на любое время суток. Если Вера Сергеевна спала, он сидел возле нее на стульчике и дремал; если она бодрствовала и не имела сил поддерживать беседу, он рассказывал ей о себе, о своем детстве, о своих привычках и причудах, о своей жене, которую никогда не понимал и которая никогда не понимала его, о растерянных за годы войны друзьях-товарищах, об институте. Словом, он «прописался» в изоляторе. Его «слабости», естественно, все потрафляли, и когда он заходил в палату, ему тут же приносили в обжигающей кружке бурый кипяток и давали какую-нибудь газету или листовку, чтобы он провел с выздоравливающей политбеседу. Он обычно сворачивал прессу в трубочку и шутя, но сильно, как по надоедливой мухе, хлопал трубочкой по лбу подносчику.
Когда Вера Сергеевна была расположена к беседе, то есть имела физические и душевные силы для того, чтобы произнести хоть несколько слов, Борис Алексеевич начинал говорить совершенно абстрактные вещи, удивляясь самому себе, – не о войне, не о болезнях и ранах, не о поэзии и любви, наконец, а так, непонятно о чем. И в это время был на душе его мир, которого они жаждали все, и не было и в помине никакой войны со всеми ее страданиями и нелепицей. Когда Вера уже достаточно окрепла, он просто молча сидел и слушал, как она тихо рассказывает о себе, и ему в эти минуты впервые не хотелось говорить самому, говорить прежде всего о себе и своих воззрениях на жизнь, убеждая прежде всего самого себя, что у него именно эти воззрения, а не какие-нибудь другие. Янский наивно полагал, несмотря на весь свой жизненный опыт, что кого-то интересуют его воззрения. Слово-то какое! Хотя в сущности это все такая лажа! Оказывается, мягкий женский голос так хорошо успокаивает. Три года не было такого покоя на душе. Закроешь глаза, и будто вовсе нет войны и этого госпиталя и этих ужасных ран. «То-то у нас лучшие хирурги в мире», – подумал неожиданно он.
– Вы меня не слушаете, Борис Алексеевич?
– Нет, нет, я так…
– Я же вижу, что не слушаете, – говорила она без всякой обиды и продолжала свое.
Вера долго держалась с ним холоднее, чем он того, по его мнению, заслуживал, прямо как со всеми. «Война», – этим словом она объясняла «зажатость» и «серость», как она говорила, всех своих чувств и то, что душа ее стала, как высушенный куриный пупок.
В соседней палате лежали тяжело раненые, собственно, почти все палаты были такие. Там то и дело заносили новеньких, уносили стареньких, заносили живых, выносили умерших, на своих ногах редко кто передвигался. Среди вновь поступивших был обгоревший танкист. Он лежал на кровати весь обожженный. Не стонал. Слезы текли от боли сами собой. Танкист умудрился разворочать надолбы, смял несколько пушек и ворвался на немецкие склады ГСМ, где устроил такой кошмар, что немцы подумали, будто наши стали наступать всем фронтом. Каким-то чудом он выбрался из этого огненного кошмара живой и смог довести танк, почти ничего не видя, до расположения наших частей. Из экипажа он выжил один. Янский рассказал о нем Вере Сергеевне. Она заглянула ему в глаза: