Мусоргский
Шрифт:
Мусоргский вышел от него, сознавая себя вновь богатым. Но денег хватило на несколько дней: и Марии Измаиловне надо было отдать, и в трактир, где он задолжал, да и горестный денежный итог своей двадцатилетней работы надо было чем-то заглушить.
Когда Балакирев разыскал его, он был совершенно без денег. Узнав, что для него нашли новую службу, Мусоргский не обрадовался и не удивился:
– Опять кропать исходящие? Что же, Милий, буду кропать.
– Я занимаюсь тем же.
– Вот мы с вами и два сапога пара. Давайте пойдем моего
Условились пойти в театр.
Снова был горячий прием, и публика вызывала автора. Мусоргский, хотя явился в театр в визитке, решил, что она слишком потерта: он не вышел на вызовы.
С горестным наслаждением слушал Балакирев музыку, так хорошо знакомую ему. Прошлое вставало перед ним – славное, богатырское прошлое.
Сцену в келье сняли, потому что она будто бы задевала религиозные чувства. Балакирев, сам теперь религиозный до ханжества, думал, что она бы как раз ничего в нем не задела и не оскорбила. Он помнил ее величавое течение, ее строгий возвышенный тон и страсть, кипевшую под обличием спокойствия. Странное дело: хотя Балакирев, казалось бы, ушел от мирских страстей, все было ему близко в «Борисе». Разбуженные театром, мелькали в воображении образы «Тамары». Он вновь сознавал себя человеком, для которого вне искусства жизнь пуста.
И сцену под Кромами давно исключили, потому что она будто бы не имела прямой связи с главной идеей оперы – раскаянием Бориса, и далеко не лучшие исполнители пели сегодня, и великого Осипа Петрова в роли Варлаама не было, а опера жила, волнуя театр и вызывая бурю восторга.
Мусоргский не в состоянии был оторвать глаз от сцены.
– Не умерла моя опера, – бросил он, – самому даже удивительно! Жаль, что кельи нет, люблю я ее. Корсинька обещает поставить в одном из концертов Бесплатной школы.
Болезненная гримаса появилась на лице Балакирева: упоминание о школе до сих пор было для него мучительным.
Вышли из театра – никем не узнанные – автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.
Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.
– Модест, – спросил Балакирев после долгого молчания, – а дальше что же будет?
– Писать хочется.
– Вам надо бросить пагубную привычку.
Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» – подумал он, но не сказал.
– Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.
– Куда поехать-то? – неодобрительно сказал Балакирев. – Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.
– Он доброй
Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:
– Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.
– И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!
– Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же – были бы еще у вас светлые времена.
– Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.
– Да ведь это время крамолы было!
Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:
– Духом крамолы я живу до сих пор – в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну – народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре – мне он всё дорог, и писать буду только о нем.
Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.
Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:
– Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.
XI
– Ну, и дальше что же будет? – говорил, бегая по маленькой комнате, Стасов. – Тертий Иванович недоволен. На всю вашу манкировку он смотрит сквозь пальцы, но служба есть служба. Вы приличия самого малого и то не соблюдаете – совсем перестали ходить!
Стасов то и дело задевал за стул. И, может быть, потому, что стул был единственный, а Мусоргский сидел на кровати, ему не хотелось садиться, и он раздраженно бегал по комнате.
– Слишком он в бога верует, ваш Филиппов.
Стасов с еще большим раздражением накинулся на него:
– Оставьте вы бога при нем! Хотя бы то поняли, что он в вас верит, – вот в чем его добродетель. Вы, надежда русского искусства, музыкант громаднейший, живете так, что прямо неловко и совестно. Ну что за комнатка, что за обстановка? В арестантской и то лучше. Тут писать невозможно.
– Это верно, – согласился Мусоргский.
Стасов продолжал бушевать, а сам с тревогой видел, что Модест относится к этому безучастно и если отвечает, то коротко и неохотно. Нет, это не прежний Модест, с горячим умом и живым ко всему интересом! Мусоргский был где-то за пределами досягаемости.
И в самом деле, немного погодя Мусоргский, без всякого внешнего побуждения, сообщил:
– Мне уехать хочется, посмотреть, как трава в поле растет.
– Уехать? – недоверчиво переспросил Стасов. – Куда?