Музей воды. Венецианский дневник эпохи Твиттера
Шрифт:
22
Точнее, не то чтобы не любишь, но просто не сходишь по ней с ума. Воспринимаешь как данность. В поисках понимания и точек соприкосновения люди горазды хвататься за любые проявления внешнего: ага, раз зачастил в Венецию, значит, логично, жить без нее не можешь. Не так, что ли?
Конечно не так. Наконец-то ты нашел комфортный и ненапряжный, достойный источник применения сил. Точку опоры приложения теорий и практик, лабораторный локус, дающий возможность максимально четко изложить накопившийся опыт.
Но любовь ли это пристальное внимание
У меня есть приятель, больше двадцати лет читавший Набокова, с тем чтобы в конечном счете написать о Набокове большую книгу. Но может ли он назвать Набокова своим любимым писателем?
Мотивация, впрочем, записана в его набоковском «дневнике наблюдений», поэтому случая можно не искать, но выписать цитату:
«Ответ: я ловко преобразился в писателя-сочиняющего-большую-книгу-о-Набокове, и мне совершенно не хотелось преображаться вспять, терять этот крайне приятный статус. Большое счастье – работать над такой книгой».
Чужой город невозможно присвоить. Можно, однако, вырастить у себя внутри знак причастности к тому, что тебе не принадлежит и никогда принадлежать не станет: уплотнение книги, завязь которой растет буквально на глазах.
23
Главным впечатлением от первой Венеции было не то, что видел, но скорее то, что чувствовал, пока по улицам летел. Легкость, с какой она раскладывается перед тобой, демонстрируя богатства. Обманчивая открытость, на дорогах которой никто не встречает препятствий.
Город раскрывается, подобно лабиринту, когда у тебя в руках – путеводная нить. Даже если ты здесь в первый раз и лишь полчаса назад сошел с корабля на сушу, город успевает обступить своей доступностью, подхватывая воздуховодом, едва ли не за руку ведет в закрома.
Никогда, кажется, интуиция не работала у меня с такой полнотой, заранее зная, что ждет за тем или иным поворотом. Это, с одной стороны, снижает степень удивления, поскольку все, что свершилось, уже будто бы было внутри пережито в расфокусированном, что ли, виде. А с другой – именно это обманчивое d'ej`a vu обрекает фланера на ощущение сна, в котором внутренний голос рассказчика способен опережать события.
24
Только потом, много лет спустя, осознается, что многочисленные каналы – не преграда, но награда раскрытия ничем, никем не заслоненной перспективы.
Город этот размят до последней стадии гуттаперчевости столетьями поточного туризма, отработавшего русла бесконечных потоков до каждой градостроительной запятой, из-за чего, между всем прочим, Венецию невозможно: а) удивить, б) заставить себя запомнить или хотя бы на самое короткое время, в) задержаться в этих дырявых объятиях. Непременно вымоет, изгонит без стыда и следа, забудет в ту же минуту, если, конечно, вообще заметит. Я даже не знаю, что нужно сделать, чтобы она тебя заметила.
Но, кстати, нужно ли, чтобы замечала?
Может быть, прошелестеть стороной, тенью тени, не вступая ни в какие отношения с резидентами каменных островов, гораздо удобнее для самосохранения, чем таки вступать и вязнуть в городе, постоянно сравниваемом с кладбищем? Тем более если, как заклинание, постоянно повторяешь, перед тем как уснуть: «Венеция – для меня, а не я – для Венеции».
Впрочем, легкость «покорения» (продвижения) вглубь обманчива. Открытость Венеции обманчива вдвойне: ведь эти же самые столетья туризма помогли ей эволюционировать в стену тотального отчуждения и полнейшей отгороженности аборигенов от всего, что вокруг.
Впрочем, те, что остались, ведут себя так же, как звезды шоу-бизнеса, которым никогда не грозит остаться в одиночестве и которые вынуждены держать фасон даже в туалетной комнате. Мне, прилетевшему сюда из города, некогда официально закрытого для приезжих, это бросается в глаза особенно остро.
25
Многочисленные степени защиты и тотального отчуждения, превращающие любой венецианский пятачок в театр с обязательной «четвертой стеной», разомкнутой в бесконечность, свойственны городам конвейерной текучки «розового гноя» (как обозначил посетителей своих выставок Илья Кабаков), «всемирным туристическим центрам».
И напротив, места, как бы стертые до полного неразличения из-за отсутствующих в них достопримечательностей (пунктиков и пунктумов любого сорта), требуют болезненной эмпатии, повышенного внимания и постоянной семиотической отзывчивости, поскольку не думают о себе вообще ничего. Даже тени или хоть сколь-нибудь отвлеченной рефлексии.
Неизвестно, кстати, что еще лучше для отдельно стоящей «творческой единицы»: состояние первоназывателя Адама, дающего имена всему, что вокруг, или же соревнование с бесконечным количеством предшественников. Как самых великих, так и тех, чьи имена благополучно забыты, а тексты растворены в чужих текстах.
Многовековой культурный слой, правда, уже тем хорош, что едва ли не силком вытаскивает нас из актуального контекста, заставляя «с простынь // бессонницей// рваных // срываться,// ревнуя к Копернику,// его, а не мужа Марьи Иванны// считая// своим// соперником…».
Ага, значит, это – любовь все-таки?
26
Любовь взаправду и взахлеб. Постоянно, о чем бы ни думал, дергающая за рукав. Или же за штанину, как какое-нибудь домашнее животное. Может быть, уже упомянутый Мандельштамом попугай? Кошка? Кот?
Венеция, безусловно, кошачий город, хотя на первый план и внутрь фотографий лезут в основном собаки. Псы-туристы, поводыри и прочие гости столицы.
Упоминая о животных, почему-то вспоминаешь Учелло, обвиненного Вазари чуть ли не в зоофилии. Закамуфлированно, разумеется, но очень уж как-то навязчиво, настырно.
27
Впрочем, самый забавный случай, описанный у Вазари в главе, посвященной биографии Учелло, связан с безоценочным сыром. Точнее, с тем, что, работая в монастыре Сан-Миньято под Флоренцией, художник ел только сыр, которым его кормил местный аббат. И так Учелло этот сыр надоел, что, будучи человеком скромным, он начал избегать работодателя, видимо выжидая, пока отвращение к сугубо молочному рациону не пройдет.