Музей
Шрифт:
Как в песне, утро нас встретило прохладой. Я проснулся под ритмичное дыхание Элоизы. Она отжималась от пола. Тюль на открытом окне ходил волнами.
– Вставай, лежебока! – она стащила с меня простыню. – Восьмой час. Я ведь совсем не знаю твоих привычек. Ты что делаешь по утрам?
– То же, что и по вечерам, ничего. Можно с пивом. Любимое мое занятие.
– Придется переучиваться.
– Не поздно?
– Никогда не поздно. Вставай, делай, что надо, и у меня тебе задание.
Я встал, сделал, что надо, и пришел за заданием.
– Вот пылесос. Пропылесось.
Из задания
Элоиза смеялась:
– Единственное, чего он боится, это пылесоса. Удивительно!
Мне стало тоже радостно. Улыбка на ее лице была точь-в-точь вчерашней улыбкой. Значит, она не от Перхоты, а от нее самой. Значит, и ее вчерашние слова» завтра, завтра, котик» не от сомнений, а от усталости. Я обнял Элоизу и погладил ее, как ребенка, по голове. Она с удивлением посмотрела на меня.
– Вот не думала, что ты способен на это. Тебе сколько лет? Пятьдесят есть?
– Дурак и в пятьдесят дурак.
– А дети?
Что я скажу ей? И я ничего не сказал ей.
– Ты гимнастка?
– Акробатка. Смотри! – она ловко сделала сальто с места. – Но это всё в прошлом. Форму поддерживаю.
– Салтычиха заставляет?
– Куда ей? Но она молодец баба. Под шестьдесят, а любого мужика за пояс заткнет.
– А тебе сколько? Тридцать пять, сорок?
– А ты как думаешь?!
– Шестнадцать!
Перхота встретил нас в холле. Он поздоровался с нами и задержал на Элоизе взгляд чуть дольше, чем позволяли приличия.
– Как мое вчерашнее предложение? – спросил он.
Голос его вибрировал тоже чуть сильнее, чем требовали обстоятельства. Господи, сколько можно проходить одно и то же? Повторение, говорят неумные люди, мать учения.
– Какое? – удивилась Элоиза.
Удивился и я. Тому, что она удивилась.
– Пойдем, я хочу с тобой посоветоваться. По освещению. Там, на левой стене, той, что на проспект… – Перхота взял ее под руку и повел в выставочный зал.
Что ж, вот они и на «ты». Кто там шел на вы? Надо сразу во всем идти на ты. Мне надо было готовить к ремонту помещение первого этажа.
Однажды я вернулся домой из командировки и не застал дома ни семьи, ни мебели, ни записки. Как будто не три недели отсутствовал, а тридцать лет и три года. Лишь лет через десять объявилась дочь. Объявилась и тут же выскочила замуж за благополучного немца. Как только я пытаюсь представить себе его, мне в нос бьет запах баварского пива. А жена как сквозь землю провалилась.
О чем я рассказал бы Элоизе? Я сам уже всё забыл и ничего не хочу вспоминать. Начинать так начинать сначала. Лишь бы только эти фотоужимки не погубили в зародыше то легкое, пока неуловимое, но очень светлое мое чувство к Элоизе. Что она чувствовала ко мне, я мог только догадываться, но ей видимо тоже досталось немало в жизни и хотелось чего-нибудь без повтора пройденного и без нового анализа грамматических ошибок судьбы.
О чем я сказал бы Элоизе? О том, что женился второй раз, что был женат условно, поскольку в паспорте никто не отменил моих обязательств перед первой женой, искать которую не стал бы даже Интерпол. «Скорее всего, она тоже в Германии, – пришла мне мысль,
Вторая жена от меня ушла к третьему мужу, а мне оставила ребенка от первого, которого воспитывает моя одинокая шестидесятилетняя, больная насквозь и вся светлая сестра. Сестренка, сколько же я не был у тебя? Пять, шесть лет? Как быстро летят годы, особенно когда они несут нас вниз.
С работой у меня и вовсе вышел смех. Была работа, и я, как всякий счастливый человек, довольный своей работой, о ней не думал, а как началось всеобщее затемнение нравов и мозгов, бросил ее, кинулся сломя голову в новую, и не сломал ее (голову) только потому, что продал всё, что оставалось у меня от прежней жизни: дом, мебель, шмотки, книги… Расплатился со всеми, кто оказался умнее меня, и вышел на городские площади, на которых голуби самые счастливые создания на свете и с которых без лишних хлопот удобнее всего отправляться на вечный покой.
Меня мучила ревность, и я поднялся в выставочный зал. Там было всё тихо, навешивали и наклеивали ярлычки к рамкам и планшетам, технички вытирали пыль, смотрители прохаживались на выходе из зала. Зал был пронизан светом, и в нем, просвечиваемые насквозь, стояли Элоиза и Перхота. Фотограф тем не менее казался черным пятном, он что-то рассказывал Элоизе, то и дело кивая на фотографию. Меня они, наверное, не заметили, так как я был против света. Я невольно залюбовался Элоизой. Свет пронизывал ее легкое платье, и ее фигура действительно могла украсить любую выставку. Я спустился вниз. Пыль и цемент были, видно, моим уделом. Что ж, заслужил, что заслужил.
– Вадим предложил мне сфотографироваться, – вечером сообщила Элоиза. – А я сказала, что подумаю.
– Вадим?
– Да, фотограф. Перхота.
– А-а.
По телевизору женщины спорили с мужчинами, а ведущий принимал то одну сторону, то другую. Скорее всего, он был тем, кого называют словом, похожим на слово «транзит», то есть ни тут и ни там.
– Тебе это нравится? – спросил я.
– Нет, но другого ничего нет.
Я уснул опять на раскладушке и уже не видел, как раздевалась и ложилась в постель Элоиза. У меня полностью нормализовался сон и полностью покинула нужда в чем бы то ни было – ничего не надо было!
Лет до сорока мне снилось, что я летаю. Сначала снилось часто, потом всё реже и реже, а лет десять назад и вовсе перестало сниться. Как я это воспринял? Никак. Даже не обратил внимания. Сколько можно летать? Но спустя лет пять после того, как я в последний раз забрался на горную кручу и с нее совершил удивительный полет над долиной в цветах, в красноярской гостинице на рассвете я сквозь сон услышал удивительную мелодию, напоминавшую мне мой полет во сне. Мой номер был на пятом этаже, и мелодия поднималась с земли, залетала в мой номер в открытое окно, кружила по комнате, вытягивалась во всю длину моей жизни и вылетала в окно, уносясь куда-то в неведомые дали, для которых, очевидно, и звучала.