Мужики
Шрифт:
— Правда, Юзя, правда, грешные мы… Ох, Господи… я у хозяина стащил постромки… и ремень старый и еще… — Витек не мог договорить, огорчение и чувство вины были так сильны, что слезы подкатились к горлу, и он горько заплакал, а Юзька из сочувствия вторила ему, и так они плакали вместе, безутешные. Успокоились только после того, как признались друг другу во всех своих грехах и провинностях.
А в избе никто не заметил их отсутствия, там все пели духовные песни, так как до полуночи в рождественский сочельник не полагается петь коляды.
В другой половине
Все даже заахали от удивления, когда парень вошел в комнату: он в первый раз снял шинель и солдатскую форму и стоял перед ними одетый, как они, по-крестьянски.
— Смеялись надо мной, медведем называли, вот я и переоделся, — сказал он конфузясь.
— Ты говор перемени, а не одежу! — бросила Ягустинка.
— Говор сам к нему вернется, — души он, видно, не потерял еще!
— Пять лет на чужой стороне и родной речи не слыхал, так чему же тут удивляться!
Вдруг все замолчали: чистый, резкий звон колокола ворвался в комнату.
— К вечерне звонят, пора собираться!
И скоро вышли все, кроме Ягустинки, которая осталась стеречь дом.
Ночь была морозная, голубая, звездная.
Маленький колокол все звонил, щебетал, как птица, сзывая в костел.
И люди уже выходили из домов — кое-где из открытых дверей молнией сверкал луч света, в других хатах огоньки гасли. В темноте слышались голоса, кашель, скрип снега под ногами, и все чаще в серо-синем сумраке ночи мелькали фигуры людей, толпами шли они по дороге, и говор разносился в сухом воздухе.
Все ушли в костел, дома остались только совсем дряхлые старики, больные и калеки.
Уже издали видны были ярко освещенные окна и раскрытые настежь главные двери костела, — в них, как вода, вливался и вливался народ. А костел был весь убран елками и сосенками — словно вырос здесь густой лес, заплел белые стены, разрастался вокруг алтарей, поднимался из-за скамей и почти достигал верхушками сводов. Лес качался под напором живой волны людей, и пар от дыхания окутывал его туманом, сквозь который едва мерцали свечи у алтарей.
А народ все валил и валил без конца.
Пришли гурьбой крестьяне из самых Польных Рудек. Они шагали плечо к плечу, громко стуча сапогами, — мужики все были рослые, широкоплечие, белокурые, в синих кафтанах, а женщины все до единой красавицы, все в красных платочках поверх чепчиков.
По двое, по трое подходили мужики из Модлиц — беднота, тщедушные такие, в серых заплатанных кафтанах, с палками, потому что шли они пешком. В корчмах всегда над ними шутили, что они питаются одними пескарями. Жили они в низинах, среди болот, и от них пахло торфяным дымом.
Прибывал народ и с Воли — целыми семьями, как кусты можжевельника, которые растут всегда тесной группой. Вольские мужики были все невысокие, толстые, как набитые мешки, но подвижные, говоруны, кляузники и озорники изрядные, частенько пошаливавшие в чужом лесу. Кафтаны у них были серые с черными шнурами и красными кушаками.
Пришла и репецкая шляхта, у которой,
Вслед за ними шли люди из Пшиленка, — словно двигался высокий сосновый бор: все рослые, статные, сильные. А нарядные такие, что в глазах рябило! Кафтаны на них были белые, жилеты красные, ленты на рубахах зеленые, штаны желтые в полосах, и шли они посередине, никому не уступая дороги, ни на кого не глядя, прямо к алтарю.
И уже почти последними, словно помещики, вошли мужики дембицкие. Их было немного, и входили они поодиночке, важно рассаживались на скамьях перед главным алтарем, — гордые своим богатством, они считали себя выше всех. Женщины их пришли с молитвенниками, в белых чепчиках, подвязанных под подбородком, в казакинах тонкого сукна.
Потом еще пришли люди из дальних деревень, из таких-то поселков, из лесных избушек, из шалашей лесорубов, из усадеб — счету им не было.
И среди этой густой толпы, шумевшей, как лес, белели кафтаны липецких мужиков, краснели платки их баб.
Костел был битком набит до самого последнего уголка в притворе, и тем, кто пришел последним, пришлось молиться на морозе, за дверью.
Ксендз вышел служить первую литургию. Заиграл орган, толпа заволновалась, и все стали на колени.
Наступила тишина, люди молились, не сводя глаз с ксендза и свечи, пылавшей высоко над алтарем. Орган гудел тихо и проникновенно, ксендз по временам поворачивался лицом к молящимся, простирал руки, громко произносил латинские слова, и люди тоже протягивали вперед руки, глубоко вздыхали, склонялись в набожном покаянии, били себя в грудь и горячо молились.
Когда служба кончилась, ксендз взошел на амвон и стал читать длинную проповедь: говорил о сегодняшнем священном дне, предостерегал от зла. Потрясая руками корил свою паству суровыми словами, а люди вздыхали, каялись про себя, задумывались, а кто почувствительнее, особенно женщины, — плакали. Ксендз говорил горячо, слова его шли прямо в душу — разумеется тем, кто его слушал, ибо много было и таких, которые дремали, разморенные духотой.
И только перед второй вечерней снова загремел орган, и ксендз запел:
В яслях он лежит. Кто же поспешит…Толпа зашумела, вставая с колен, и подхватила мощным хором:
…поклониться младенцу!Задрожали в костеле деревья, замигали свечи от этого могучего вихря голосов.
Когда прослушали вторую службу, органист начал наигрывать коляды на такой веселый плясовой мотив, что трудно было на месте устоять, все вертелись, притопывали, смотрели вверх, на хоры, и весело подпевали органу.