Мужское-женское, или Третий роман
Шрифт:
Но и завтра-послезавтра никакого улучшения. Вальяжный консультант (доверились ему из автоматического уважения к научным степеням и титулам), слушая-щупая-спрашивая, убаюкивающе-спокойно (что значило сие спокойствие – высший профессорский профессионализм, заурядное человеческое равнодушие или что болезнь не так уж и страшна? – Клава, в отличие от Кости еще способная думать, решила: всего понемногу) порассуждал насчет значения своевременной диагностики, не абстрактного значения, а конкретно для пневмонии: каждый час промедления в начале лечения затягивает выздоровление на сутки, на недели, на месяцы. Дальше пошли термины, но сколько их ни громоздил специалист, потом Варя, потом снова, соглашаясь с лечащим доктором, профессор, и Костя, и Клава,
Да, еще, из уст светила, как знакомая мелодия дешевенького ретрошлягера, прозвучал Елизаветы Петровнин «эритромицин», тоже копеечный, которым можно поколоть больную, пока не прислали дорогущий (тактичные друзья-швейцарцы не заикнулись о цене) антибиотик из-за границы. О чем шла речь между лечащим врачом и приглашенным консультантом, неизвестно, но к вечеру, несмотря на ту же клиническую картину (кашель, рвота, зашкаливающая температура), снова уверенная в себе, а не как вчера растерянная, прячущая взгляд, Варя объявила, что в Дуниных легких скопилась жидкость и нужна бронхоскопия. Сжалившись над родителями, объяснила, что это не операция, а всего лишь тонкая манипуляция, которую лучше сделать в шестьдесят третьей больнице, у профессора Силина, она уже договорилась на послезавтрашний переезд к нему.
В истерзанном Кости-Клавином сознании промелькнуло, но не удержалось: выпроваживают? статистики плохой опасаются? Признают собственное бессилие или вправду бессмысленно тратить столько денег на комфорт, воспользоваться которым у больной просто нет сил… (Для освоения роскоши нужны силы? Конечно, иначе почему бы человек чахнул в «золотой клетке»?) Да и не могли они ни озвучить в разговорах-перешептываниях друг с дружкой, ни подпустить каждый к своему сознанию мысль о трагическом исходе, ведь вычленить ее из вселенной – все равно что направить дуновение на балансирующего у края пропасти… Сможет ли Дуня не пошатнуться от родительского горя?
Поздним вечером, урывками укладывая в сумки то, что не понадобится здесь ночью и утром, Клава вдруг почувствовала грусть, которая сопровождала ее всякий раз, когда она покидала насиженное место, совсем не обязательно по принуждению, а и по собственному хотению отправляясь в Лондон на неделю (Костин подарок к некруглому дню рождения), и из номера в «Мажестик-отель» на Кромвель-роуд в Москву или возвращаясь из родительских пенат к себе домой. Эта теперешняя печаль была как покалывание в казавшейся мертвой, онемевшей руке.
В обступившей агрессивной темноте Клава не сумела нащупать на столе градусник и позвала на подмогу голубоватое мерцание телеэкрана. Пока ждали температурного приговора – мать с неконтролируемо нарастающим при всяком измерении-просвечивании страхом, дочь покорно, – обе молча смотрели на Ингрид Бергман в черно-белом «Газовом свете». 36,9. Что-то сломалось? – не поверила Клава неожиданной цифре, но пойти за другим термометром было невмоготу – устала, когда устраивала в креслах увлеченную фильмом Дуню – той впервые надоела кровать. Оказалось, за телевизором можно не только пить-есть, болтать, вязать, читать (перечень бесконечен?), но и капельницу можно поставить телезрителю.
Эх, если б и Костя знал о затишье на их семейном фронте, если б почувствовал, что атака пневмонии распознана и отбита – лечение помогло или молодая природа сама справилась и с лечением, и с болезнью (Варя-то еще в самом начале, от бессилия, что ли, буркнула, что у больной, как у наркомана или у дистрофика-заключенного – в тюрьме кормят кое-как – совсем иммунитет отсутствует)… Но они с Клавой по ночам не перезванивались– боялись своим тревожным шепотом порвать ту пелену спокойствия, которую из последних сил ткали вокруг единственной (были бы еще дети, пелена получилась бы покрепче) дочери. Да и что бы сказала ему Клава? И себе-то она не давала внятного отчета о наступившей передышке – сглаза боялась (глупое, бессмысленное суеверие, все равно что стреноживающий страх), и откуда ей знать, что будет завтра – болезнь отступит еще дальше, перейдет в долгую осаду или начнется новая атака? Локальную войну вести психологически труднее, чем всеобщую, народную, когда сопротивлению и самосохранению учит и мгновенно научает животный инстинкт выживания, умения передаются без слов-разъяснений от соседа к соседу, от солдата к солдату. А где взять силы, чтобы сражаться в одиночку, когда кичащаяся своей мирностью жизнь так и лезет в глаза и в душу?
Пустую, как бы замеревшую в ожидании (чего?) квартиру открыл опустошенный до самого донышка человек. Как был, в плаще, в ботинках, он побрел в ванную, поставил таз с горкой белого в синюю крапинку «Тайда» под струю горячей, белой от хлорки воды, вынул из баула комок белых маек и белых с кружевами трусов и аккуратно, с какой-то маниакальной педантичностью разглаживая руками каждый предмет, стал медленно укладывать белье в стоячую пену, стараясь не замочить своих рукавов. В дверную щель пробился телефонный звонок, у которого хватило терпения подождать, пока Костя расправится со всем ворохом, тщательно вытрет – забыв смыть – пену с рук, сядет на коридорный стул и возьмет трубку.
Низкий, сочно-грудной голос показался ему знакомым, и вопросы она задавала точные, не раздражающие – как человек «в теме», тактичный и сочувствующий, но полная апатия, видимо, разъединила в голове какие-то проводки, и он не попытался даже сообразить, почему вдруг разрешил ей принести себе «что-нибудь поесть».
Не вставая, потянулся к базе, чтобы пристроить на ней трубку, промахнулся, вызвав болезненный писк нажатых неправильно кнопок, попал с третьего раза и, израсходо-
вав последние силы, забылся на стуле. Из дремы его вынул звонок домофона, настойчиво-непрерывный, не сомневающийся в своем праве вторжения. Что-то там не сработало, пришлось спуститься самому к подъездной двери, благо, не раздевался. «Доходяга… Обуза, а не опора…» – билось в висок, и сама мысль об исчезновении казалась желанной.
Не поднимая глаз, толкнул тяжелую дверь, и она впустила Ольгу Жизневу, полную тезку известной киноактрисы и его коллегу – вспомнил, что когда-то давно, в мирной еще жизни, согласился оппонировать ее кандидатскую. Наверняка и притащила ее в сумке… Поморщился, словно от боли, буркнул, как выругался, «здрасьте» и первым, не пропустив вперед даму, вошел в квартиру.
Но большая, слишком крупная – по Клавиным меркам – женщина не смешалась, не засуетилась и не затараторила, как делают пичужки всякие, а молча прошла на кухню, разогрела принесенную в эмалированных судках еду и почти насильно, но ласково, как непослушно-любимого дитятю, принялась кормить Костю, и каждая ложка борща – сваренного как надо (Клава своей незаметной готовкой не запарила его вкус, а только утончила, обострила его, научив вкушать еду-радость) – постепенно оттесняла злость, слабость, безразличие. У санитарок, повидавших в войну всякого, была верная примета того, что парализованный выздоровеет: «член встал – ноги пойдут». Этот знак подал и Костин организм, возвращаясь к жизни.
И уже на узком кабинетном диване (кабинет профессора, кабинет врача…) просто, совсем просто, без перерывов и перемен поз, продолжилось оживление, такое же необходимое и нестыдное, как кормление, и его не спугнуло ничто, ни требовательно-придирчивый взгляд – ее глаза были несонно прикрыты, ни чужой, чуждый запах (а раздражить ведь может даже «шанель номер пять») – она была чисто, непахуче вымыта и не надушена, – ни колкое словцо, вырвавшееся от стеснительности или неудовлетворенности – сколько женских благоглупостей нагородило непробиваемые плотины в стремящемся к непрерывности потоке, – ни властное резкое движение, ни произнесенный вслух, да пусть и безмолвный укор-вопрос «что потом?». Она оделась и ушла, мягко вернув его плечо на подушку, когда он порывался встать, чтобы проводить ее.