Мужское-женское, или Третий роман
Шрифт:
Это же плечо, закаленное лаской, потрепал Косте директор клиники, когда они вдвоем, хмурые по совсем разным причинам, переминались в лифтовом холле, ожидая кабину. Как человек, привыкший завесой из слов-слов-слов укрывать свои простые бизнес-пиарные цели, директор и тут не смолчал, и поскольку никакой прагматической идеи не просматривалось, то сказанул первое, что пришло в его траченный цинизмом ум:
– Вот уж не повезло, так не повезло… Но надежда умирает последней… Надейтесь – что вам еще остается…
Без вчерашнего вечернего «лечения» у Кости недостало бы соображения удержать
В многокорпусной, сильно нуждающейся в ремонте районной больнице все было проще, правдивее и понятнее. Здесь не могла появиться жена президентского советника, у которой Варе приходилось искать и находить какую-то неизвестную болезнь, – тут бы дамочке мгновенно поставили диагноз: истерика, оттого что муж не взял с собой в очередной заграничный вояж (но ведь и этот недуг может добавить лишающую равновесия гирьку на весы бытия). Здесь нельзя было встретить министра, удивительно телегеничного для своего поста, – тот по уикендам очищал в платной клинике (рассчитываясь не дензнаками, чем-то другим) свою печень, поскольку его рабочий день обычно начинался с принудительной рюмки коньяка (дальше – по нарастающей), и одновременно скрывался от жены (его молодую подружку Варя придумала выдавать за медсестру).
В народной больнице тоже были свои примочки: в одной – именно в одной, не больше, – палате компактно проживали крепкие мужички из армянской диаспоры: земляки зава торакального отделения скрывались от тюрьмы или от сумы – верткая сухонькая санитарка точно не знала, а остальные медработники благоразумно держали рты на замке.
В шестиместной палате, куда в кресле-каталке (опять!) – с порванной дерматиновой спинкой, с крашеными, а не никелированными, как в первой клинике, подлокотниками, умеющей ездить только по прямой, – вкатили Дуню, было две свободные койки – с голым матрацем у окна и с голой панцирной сеткой у умывальника.
Пока Клава подставляла руку к оконным щелям – не дует ли? – старуха с кровати через проход (нога ее, черная, как обугленное полено, лежала поверх одеяла, отдельно от туловища) ухватила Костину руку и шипяще-задыхающимся голосом (вот почему она в легочном, а не в кожном) просипела:
– К умывальнику-то ребенка не ложьте… – Кашель. – Бабка там ночью преставилась. – Снова кашель, но и «господи прости» не пробормотала, и не перекрестилась. – Выживет ваша, вижу…
Буравящий, злой взгляд, почти или совсем безумный от постоянной боли, уже не ноющей, а кричащей, при том, что из-за пораженных легких звук в полную силу не может вырваться наружу и разрывает внутренности (получается замкнутый круг, когда сигнал о боли сам причиняет страдания). Постоянная мука, как несение креста, превратила обыкновенную мегеру в Кассандру? Верить ли ее предсказанию?
Верить – не верить… Сейчас-то какая разница? И вера в выздоровление, и тем более полное неверие могут сбить с правильной дороги или замедлить шаги-действия… Костя вырвал руку из цепких старухиных пальцев (сила в них была такая, что конечность онемела, как будто из нее выкачали всю энергию) и пошел за сестрой-хозяйкой, чтобы получить чистое белье и застелить кровать у окна (обо всем, даже самом насущном, здесь надо самим заботиться, ничего само по себе не делается… сразу и покорно приняли это как должное) – ведьма помогла сделать выбор.
После ужина, не поздно, часов в семь, когда задремавшая Дуня пихнула ютящуюся на краю ее постели Клаву и, открыв сонные, но уже не температурно-мутные голубые глаза, пробормотала: «я посплю, ладно?» – решились ночью не дежурить, хотя было даже, где прикорнуть: кровать покойницы все еще пустовала, и соседка слева, предложив свое одеяло, осуждающе-многозначительно поджала тонкие губы – вот она, интеллигенция, о своем удобстве только и думают.
– А зачем вам тут мыкаться… Приезжайте завтра, часам к двенадцати, после бронхоскопии, – обронил на ходу лечащий врач, полноватый брюнет лет сорока.
Его спокойствие профессионально-автоматически внушало уверенность в благоприятном исходе, но Клава разглядела, что то была маска, не пробиваемая ни чужими страданиями, ни купюрами, падающими в оттопыренный карман его голубоватого халата. И все-таки маска спокойствия, а не равнодушия… В больничных чертогах мало у кого есть силы добраться до искренних мыслей (до содержания) другого, хватает и врачующей формы. (Содержание – форма… В вечном искусстве и в сиюминутной жизни какие у них разные роли…)
– …Молодцом держалась! – Словно удивляясь, что у таких суетливо-трусливых родителей может быть мужественная дочь, заметил он же, когда Клава и Костя, виноватящие себя за бегство с поля сражения, отыскали его в ординаторской за скорым обедом-перекусом: заляпавший подбородок томатный сок прямо из зеленой картонки, без стакана, и мясное ассорти на пергаменте, без тарелки и без вилки. – Никакой жидкости в легких. Не врач у вас там был, а черт-те кто! – Ровный тон вдруг сделал всплеск, как на кардиограмме сигнализируя о стыде за напортачившего коллегу. Нечаянно у него вырвалось, не чтобы набить себе цену. – Биопсия будет через несколько дней готова, но и тут не предвижу плохого. А если что – вырежем… Температура сейчас скакнет, не пугайтесь – это как правило после такой манипуляции.
Первые слова Дуни, уже охваченной температурным пожаром, были:
– Мамочка, дорогая, помоги мне… Я всю ночь чувствовала на себе ее жуткий взгляд – будто она хочет из меня всю жизнь себе забрать…
Только к вечеру удалось купить-выпросить бокс для тяжелобольных, освободившийся после очередного летального исхода (смертность здесь планировалась, а не портила статистику) в соседнем отделении на этом же, четвертом этаже. Сестрам, и правда, далеко по коридору шагать, но «мы заплатим», – радостно выдохнули Клава-Костя.