Мужья миссис Скэгс
Шрифт:
Он немного помолчал, а потом продолжал доверительным шепотом:
«Тебе нужен капитал, Джонсон, — сказал я себе, — капитал, чтобы вести разработки. И еще тебе нужен компаньон. За капиталом дело не станет, его можно раздобыть, а твой компаньон, Джонсон, твой компаньон — вот он тут. И зовут его Томми Айлингтон». Так я и сказал себе тогда слово в слово.
Он замолк и вытер о колени мокрые ладони.
— Скоро шесть месяцев, как ты уже мой компаньон. И с тех пор, Томми, я не сделал ни одного удара киркой, не промыл ни одной горсти земли, не выбрал ни одной лопаты без того, чтобы не вспомнить про тебя. И каждый раз я приговаривал: «Все поровну». И
Джонсон придвинулся к Томми, как бы желая ласково потрепать его по плечу, но в его столь явной привязанности к мальчику присутствовал своеобразный элемент благоговейной сдержанности и даже страха, что-то мешавшее ему излиться до конца, безнадежное ощущение разделяющего их барьера, который ему никогда не преодолеть. Должно быть, он смутно чувствовал порой, что обращенный к нему критический взгляд Томми светился пониманием и насмешливым добродушием, даже какой-то женственной мягкостью, но никаких других чувств в нем не было. От замешательства Джонсон разнервничался еще больше, но, продолжая говорить, он изо всех сил пытался сохранить спокойствие, что при его подергивающихся губах и трясущихся пальцах производило впечатление жалкое и смешное.
— В моем деревянном ларе есть купчая, составленная, как оно и положено, по закону на половинную долю неподеленного участка, как возмещение двухсот пятидесяти тысяч карточного долга — моего тебе карточного долга, Томми, ты понял? — При этих словах во взгляде его промелькнуло выражение ни с чем не сравнимого лукавства. — И еще есть завещание.
— Завещание? — повторил за ним Томми с веселым недоумением.
Джонсон вдруг испугался.
— Э? Кто здесь говорил о завещании, Томми? — воскликнул он, спохватившись.
— Никто, — ответил Томми, не моргнув глазом.
Джонсон отер холодный пот со лба, отжал пальцами мокрые пряди волос и продолжал:
— Когда, бывает, меня скрутит, как сегодня, здешние парни говорят — да и ты, небось, говоришь, Томми, — что это виски. А это не так, Томми. Это отрава, ртутная отрава! Вот что со мной стряслось. У меня слюнотечение. Ртутное слюнотечение. Я слыхал про такое и раньше. И так как ты чего-чего только не читал, надо думать, и ты знаешь про это. Кто работает с киноварью, у того всегда бывает слюнотечение. Хоть так, хоть эдак — им его не миновать. Ртутное слюнотечение.
— А что ж ты будешь делать, дядя Бен?
— Когда приедет агент из Фриско и все закрутится с этими моими копями, — начал Джонсон, как бы размышляя вслух, — я поеду в Нью-Йорк. И вот приеду я в Нью-Йорк и скажу в гостинице бармену: «Отведи меня к самому что ни на есть лучшему доктору». И он отведет меня. И я скажу тому доктору: «Ртутное слюнотечение, вот уже год. Сколько выкладывать?» И он скажет: «Пятьсот долларов», — и велит мне принимать по две пилюли перед сном и по стольку же порошков перед едой и чтобы я пришел к нему через неделю. И я прихожу к нему снова через неделю уже здоровый и выдаю ему в том расписку.
Воодушевленный вниманием, проявившимся во взгляде Томми, он продолжал:
— И вот я уже здоров. И иду к бармену и говорю: «Покажи мне самый что ни на есть большой и шикарный дом, который у вас тут продается». И он отвечает: «Дело известное, самый большой дом продает Джон Джейкоб Астор». «Отведи меня к нему», — говорю я. И он ведет меня к Астору. «Сколько возьмете с меня за этот дом?» А тот смотрит на меня эдак пренебрежительно и говорит: «Убирайся, старик, ты, верно, рехнулся». И я двину ему разок в левый глаз, и он запросит у меня пардону, и я дам ему его цену. И я набью этот дом сверху донизу мебелью из красного дерева и съестными припасами, и мы с тобой станем там жить, ты да я, Томми, ты да я!
Солнце уже не освещало склон горы. По участку Джонсона поползли тени сосен, и в пещере стало совсем прохладно. В сгущавшихся сумерках видно было, как блестят глаза Джонсона.
— И вот настанет день, — продолжал он, — когда мы зададим с тобой пир, Томми. Мы позовем к себе губернаторов, и членов Конгресса, и самых важных джентльменов, и всех таких прочих. И среди них я позову одного человека, который высоко носит голову, человека, которого я когда-то знавал. А ему и невдомек, что я его знаю, он-то меня не помнит. И он входит и садится против меня, и я не свожу с него глаз. И очень он весело настроен, этот человек, и очень сам собой доволен, и вытирает он себе рот белым платком, и улыбается, и, глядя на меня, говорит: «Выпьем с вами вина, мистер Джонсон». И он наливает вина себе, а я себе, и мы встаем, и я швыряю стакан с вином прямо в это его окаянное ухмыляющееся лицо. И он подскакивает ко мне, а он не трус, этот человек, совсем не трус, но тут его хватают за руки, и он спрашивает меня: «Кто ты есть?» И я говорю: «Скэгс, будь ты проклят! Скэгс! Узнаешь?! Отдай мне мою жену и ребенка! Отдай мне деньги, которые ты у меня украл! Отдай мне доброе имя, которое ты у меня отнял! Отдай мне здоровье, которое ты погубил! Отдай мне назад последние двенадцать лет моей жизни! Отдай мне все это, дьявол, и поживее, а не то я вырежу у тебя сердце». И, ясное дело, Томми, он того не может. И вот я вырезаю у него сердце, мой мальчик, я вырезаю у него сердце!
Животная ярость, сверкавшая в его взгляде, сменилась вдруг лукавством.
— И ты думаешь, они вздернут меня за это, Томми? Как бы не так! Я пойду к самому что ни на есть знаменитому адвокату и скажу: «Отравлен ртутью, понимаете, отравлен ртутью». И он подмигнет мне, и пойдет к судье, и скажет: «Этот бедняга за себя не отвечает: он отравлен ртутью». И позовет свидетелей, и вот приходишь ты, Томми, и говоришь им, как меня, бывало, скручивало; и доктор приходит и объясняет им, как мне было худо тогда; и тут присяжные, не сходя с места, все, как один, постановляют: «Оправдать по умопомешательству. Отравлен ртутью».
Дойдя до кульминационной точки своего рассказа, Джонсон пришел в такое возбуждение, что даже вскочил и, наверное, не удержался бы на ногах, если бы Томми не поддержал его и не вывел на воздух. Там, при свете куда более ярком, чем в пещере, сразу стало заметно, как изменилось его изжелта-бледное лицо — изменилось настолько, что Томми быстро подхватил его под руку и отвел, вернее, дотащил до убогой хижины. Когда они туда добрались, Томми уложил Джонсона на грубо сколоченный топчан, или ларь, и стал над ним, глядя с беспокойством на бьющегося в конвульсиях товарища... Потом он торопливо сказал:
— Послушай, дядя Бен, я иду в город — в город, понимаешь? За доктором. А ты ни за что не вставай и не двигайся, пока я не вернусь. Ты слышишь меня? — Джонсон судорожно кивнул. — Через два часа я вернусь.
Минутой позже Томми уже не было в хижине.
В течение часа Джонсон держал слово. Потом он вдруг сел и уставился в угол хижины. Постепенно на лице его появилась улыбка, он что-то забормотал, бормотание перешло в крик, крик — в проклятия, и все завершилось безудержными рыданиями. После чего он снова стих, и спокойно улегся.