Музыканты. Повести
Шрифт:
И вот Кальман ликует, и будто легкое свечение осеняет его засмугленный мариенбадским солнцем лоб, и Паула чувствует, что не в силах сказать того, чего не сказать нельзя, а пальцы непроизвольно комкают траурную телеграмму.
— Как ты была права! — благодарно твердил Кальман. — Впрочем, ты всегда и во всем права. Даже война нам не помешала. Правда, приходилось одергивать штрафами генералиссимуса Штейна, чтобы держал на привязи свой стратегический гений, но бедный Иенбах совсем присмирел и утратил интерес к прекрасному полу. В общем, мы отлично поработали, я привез готовое либретто и всю музыку или на бумаге,
Нет, она ничего ему не скажет. Мы вообще так редко бываем счастливы, а люди, подобные Кальману, вовсе никогда. Конечно, потом, когда все откроется, он не поймет ее молчания, не простит кощунственной утайки, ну и пусть, она не станет оправдываться, не станет убеждать, что берегла его радость, а к несправедливости ей не привыкать.
— С оркестровкой дело неожиданно пошло хуже, — Кальману не терпелось все рассказать. — Я начал спотыкаться там, где отроду скользил, как по льду. В чем, в чем, а в незнании оркестра меня не упрекнешь. Но ничего, авось справлюсь. Хуже: я никак не слажу с одной мелодией, которая дает ключ не только к первому акту, но и ко всей оперетте. Вернее, к ее второй линии, почти столь же важной, как и первая. Вот послушай. — Он подошел к роялю, откинул крышку и заиграл что-то меланхолическое, со, странно бравурными вспышками.
— Весьма элегично… — начала Паула, но он не дал ей договорить.
— То-то и оно, черт побери! В самый раз для Эдвина, если бы тот на старости лет вспоминал об утраченной Сильвии. Но ничего подобного у нас нет. Эта песенка шалопая Бонни, бабника и добряка. И главное, он выходит с кордебалетом, танцует и поет, и потом все подхватывают припев. На сцене должен вскипать вихрь, а у меня похороны.
Паула вздрогнула, ее обожгло нежданное слово, сорвавшееся с губ Кальмана. Она не может молчать. Каждый человек имеет право на счастье, но и страданья — право каждого. Даже любящие не уполномочены распоряжаться душой близкого человека. Если ты не можешь взять на себя его боль, то вся твоя бережь гроша ломаного не стоит.
— Имре!.. — сказала она и осеклась, губы ее задрожали.
Впоследствии она всегда поражалась чуткости, с какой он, довольный, веселый, ничего не подозревающий, погруженный в музыку, мгновенно уловил ее интонацию. Наверное, это свойство истинно художественной натуры.
— Отец? — произнес он, и крупное лицо, и вся плотная фигура стали будто распадаться на ее глазах.
И тут она с постыдной радостью поняла, что совершенно непроизвольно облегчила себе задачу, ослабила силу удара, ибо сейчас избавит его от самого страшного.
— Твой отец жив и здоров и ждет не дождется премьеры. Мать заказала новый туалет… Но бедный Бела…
— Что с ним?
— Его уже нет. — Паула протянула ему стиснутую в шарик телеграмму.
Кальман не стал ее разворачивать. Он сразу тихо засочился из глаз, как скала, скрывающая в своей толще ключ. Это детское вернулось к нему с треском рвущегося Балатона, с милым веснушчатым лицом, расплывающимся в карзубенькой улыбке, с необидными колотушками, без которых не воспитывают младшего брата, не учат уму-разуму, с застенчивой серьезностью спокойного живого паренька, приговорившего себя ради семьи к тусклой участи клерка. Бела был в сто, в тысячу раз лучше него, добрее, чище, благороднее.
Паула поняла,
«Красотки, красотки, красотки кабаре» — траурный марш по брату Беле…
…Когда ехали в театр, Кальман подавлял всех своей мрачностью. Накануне он от души радовался приезду родителей, бодрому и оживленному виду отца. Паула заказала старикам номер в одном из лучших венских отелей, и папа Кальман ликовал. Он любил гостиничную жизнь с ее волнующей суетой, будившей память о тех далеких днях, когда он, преуспевающий коммерсант, ездил из Шиофока в Будапешт заключать сделки и сбрасывать домашнее напряжение.
Имре всегда трусил перед премьерой, но такой свинцовой скорби еще не бывало. «Похоже, ты едешь не в театр, а на собственные похороны», — заметил папа Кальман. «Так оно, возможно, и есть», — пробурчал сын. «Значит, обычная суеверная боязнь премьеры, — с облегчением подумала Паула, — а не рецидив былой скаредности». Ради торжественного дня она заказала роскошный выезд: ландо на дутых шинах, с фонарями у козел, и опасалась, что Кальман разозлится на ее расточительность.
Толстые шины упруго и мягко катились по запруженным улицам. Что ни говори, а в старомодном экипаже, запряженном статными, лоснящимися рысаками, списанными по возрасту с бегов, больше шика, чем в смердящих бензином и гарью автомобилях, чей быстрый ход лишен всякой торжественности. Бездушные металлические символы утратившего неторопливое достоинство времени.
Впереди открылись здание театра и осаждавшая его толпа, в которую со всех сторон, как ручьи в озеро, вливались потоки машин, карет, извозчичьих пролеток, пешеходов.
— Весь город спешит на премьеру нашего Имре, — горделиво произнес старый Кальман.
— Уж если не весь, то добрая часть, — уточнила не склонная к преувеличениям мама Кальман.
— Успокоился наконец? — спросила Паула.
Кальман отозвался вялым пожатием плеч.
— Ну и характер у тебя!..
— Вспомни о покойном брате Беле, — посоветовал старый Кальман, — вот кто никогда не вешал носа.
— Ты и так не даешь мне забыть о нем, — огрызнулся сын.
Странно, что толпа у входа в театр — здесь присутствовал весь свет: дамы в роскошных туалетах и рассыпающих искры бриллиантах, зафраченные кавалеры, военные в шитых золотом мундирах — как-то странно колыхалась, переминалась, но не стремилась внутрь.
— Что случилось? — спросил папа. Кальман какого-то потертого человека, с виду театрального барышника.