Мы, народ...
Шрифт:
— Иду, иду!..
Георгий, как всегда, чрезвычайно серьезен. Он трагическим голосом сообщает мне, что Елизавета Андреевна пребывает сейчас возле полей, на околице, просит меня немедленно к ней подойти.
— Что случилось?
— Саранча!.. Летит саранча!.. — возвещает Гоша. Глаза у него становятся круглыми. — Ну, товарищ, я побежал. Мне еще — к отцу Серафиму!..
В двух шагах позади стоит неизменная Анечка, кулачки прижаты к груди, губки закушены. По ее облику сразу понятно: все, рушится небосвод.
— Пожалуйста, поскорей!..
Через пять минут я торопливо шагаю по улице. Солнце уже выползло из-за леса и поднимает над землей редкий золотистый туман. Отчетливо блестит под ним широкий след слизняка. Я перепрыгиваю через него, стараясь не коснуться ломких перепонок слюды. Она только на первый взгляд кажется безопасной, но если невзначай наступить, то, как кислота,
В общем, непонятно, как мы с майором и Ветой через этот лес сумели пройти.
А день, судя по всему, опять будет жарким.
Вдоль канавы, вспученной ржавчиной конского щавеля, я сворачиваю к шиповнику, тянущемуся здесь непрерывной стеной. Шиповник у нас тоже, надо сказать, непростой: во-первых, он в рост человека, и ветви его сцеплены так, что образуют собою сплошной пружинистый вал, а кроме того, торчат из него колючки чуть ли не с мизинец длиной и каждая, как зловещее предупреждение, держит на своем кончике капельку сиреневатой смолы. Не дай бог уколоться, трясти потом в лихорадке будет дней пять.
Шиповник прикрывает нас со стороны полей. Преодолеть его не может ни машина, ни человек. А за шиповником открывается необыкновенный простор: желтизна, море спелой пшеницы, упирающейся в горизонт. Несмотря на утреннее безветрие, она немного колышется, длинные волны, пробегающие по ней, кажутся дыханиями земли. Слева — синеватый полукруг леса, тоже уходящий за горизонт, а справа, покрывая собой пологий спуск к руслу реки, тянутся геометрические ряды подсолнухов. Глушь, безвременье, жаркая солнечная тишина… Того и гляди, выскочат из-за ближайшего лесного уступа всадники в войлочных армяках и, дико взвизгивая, размахивая кривыми саблями, помчатся прямо на нас.
Какой нынче век?
Какой год?
Какого тысячелетия?
Впрочем, сейчас мне не до бытийных аллюзий. На околице, за полусгнившим старым плетнем, стоят несколько человек. Я вижу Ботаника в дурацкой мятой панаме: тощий, нескладный, он в ней похож на Дуремара из сказки о Буратино, вижу Евграфа, который зачем-то держит в руках топор, вижу братьев Рассохиных с растерянными и одновременно хмурыми физиономиями… Вета стоит несколько впереди — подняв к небу лицо, сжимая виски ладонями. Как будто у нее от боли раскалывается голова. Я спрашиваю, где майор, и мне отвечают, что майор со вчерашнего дня в городе. Сегодня, конечно, вернется, но неизвестно когда.
— А отец Серафим?
— За ним побежали…
Ну да, я вспоминаю про Гошу.
Вета, не оборачиваясь, говорит:
— Встань рядом и стой…
— Помочь чем-нибудь?
— Нет, просто стой…
— А что случилось?
— Саранча летит… Пожалуйста, помолчи…
За нашей спиной происходит какое-то шевеление. Братья Рассохины одинаковыми движениями указывают на уступ:
— Вон… Вон… Вон там…
Ломкое зеленоватое облако вытягивается из-за леса. Впрочем, не столько зеленоватое, сколько цвета подсохшей болотной травы. Оно очень быстро, как в мультфильме, растет и вот уже грязной колеблющейся пеленой затягивает половину неба. Падает на землю серая тень. Пшеница становится бледной, как будто из царства смерти. И одновременно накатывается тревожный протяжный звук: словно трутся, постукивая друг о друга, множество деревянных пластин. Вета морщится и прикрывает глаза, локти у нее подрагивают, — так она сдавливает виски. Я примерно понимаю, что она делает: ищет “лоцманов”, вожаков, которые управляют всей стаей. Картинка сминается — я, оказывается, стою посередине бескрайних вод. До самого горизонта простирается аквамариновая морская рябь. На волнах — пенные гребешки. Кто — то вскрикивает. Под ногами, однако, по-прежнему ощущается земная твердь.
— Не удержу, — быстро говорит Вета. — Где отец Серафим?
На лице ее — крупные капли пота. Ботаник срывается с места, бежит, смешно шлепая по воде. Куда он бежит, зачем? Вета дрожит, слабеет, и в эту минуту раздается отчетливый колокольный звон. Удары плывут один за другим. Бум… бум… бум… — накатывается мощная акустическая поддержка. Вета становится как бы немного выше, а у меня, напротив, начинает ощущаться в затылке муторная тягучая боль. Все-таки многовато на мне грехов. Хорошо еще, что не вспыхивает одежда, как давеча на отце Егусии. Впрочем, я ведь, в отличие от него, не ношу рясу. И металлического креста на мне нет — нечему раскаляться. Все равно — ощущение, словно вместо крови течет у меня по жилам жидкая грязь: я плох, я нечист, я живу не так, как следует жить. Мне хочется провалиться сквозь землю. В мире нет ничего, кроме оглушительного стыда. И, кстати, не только мне так плохо. Один из братьев Рассохиных вдруг отворачивается ото всех и закрывает руками лицо. Ботаник морщится, Евграф трет грудь и мычит, а Мерник — не знаю уж, какие грехи на нем, — стоит, расширив глаза, как будто видит адское пламя. Лишь Гоша с Анечкой, появившиеся в эту секунду, кажется, не чувствуют ничего. Они с ужасом взирают на нас, а Анечка даже в испуге машет руками:
— Боже мой!.. Боже мой!..
Отец Серафим, впрочем, знает и сам, что злоупотреблять колокольным звоном нельзя. Прокатывается последний удар, сотрясая собою окрестности, водная рябь исчезает — мы опять стоим по колено в траве. Мир принимает свой обыденный вид. Боль в затылке стихает, развеивается мучительный стыд. Я вижу, что зеленовато-грязная туча, вместо того чтобы опуститься на нас, утягивается куда-то за горизонт.
Кажется, пронесло.
Египетские казни откладываются.
— Домой, домой… — еле слышно шелестит Вета.
Она пошатывается. Я едва успеваю ее подхватить. С другой стороны, опомнившись, подскакивает Ботаник.
— Товарищ, я помогу?
— Спасибо, товарищ, спасибо… Мы справимся сами…
Не нужно мне сейчас никакой помощи. Тем более от Ботаника, который в Вету откровенно влюблен. Я мельком думаю, что эти мысли тоже, вероятно, имеют привкус греха, но одним грехом больше, одним меньше — для меня сейчас разницы никакой. Главное — довести Вету до дома. Она дышит так, словно вокруг нее воздуха нет. Ступени крыльца мы преодолеваем лишь со второй попытки. Я усаживаю Вету на разобранную постель и укутываю одеялом, тщательно его подоткнув. Вету ощутимо трясет, ей очень холодно, даже губы приобретают мертвенно-фиолетовый цвет. У нее всегда так бывает после магической акупунктуры. Что естественно: сколько сил надо вычерпать из себя, создавая достоверную картинку реальности. К счастью, газ в баллоне на кухне еще имеется. Я завариваю в кружке чай, добавляю туда меда и молока. Вета пьет его меленькими отчаянными глотками. “Не смотри на меня, — просит она, — я сейчас похожа, наверное, на тряпичную куклу…” Это, надо сказать, обнадеживающий симптом. Если Вета начинает волноваться о том, как она выглядит, значит, приходит в себя. Я осторожно, придерживая одеяло, раздеваю ее, обтираю досуха полотенцем и укладываю в постель. Затем быстренько раздеваюсь сам, проскальзываю туда же. Стрелки сонных часов вытягиваются на шести. Вета прижимается ко мне так, словно хочет полностью раствориться. “Я холодная, как лягушка, как каракатица, — шепчет она. — Заморожу… бр-р-р… Давай меня согревай…” И потом: “Тебе очень плохо было, когда отец Серафим зазвонил?..”—“Терпимо, — говорю я, — наверное, на мне не так уж много грехов…” — “На тебе вообще нет грехов, — говорит Вета, — вот чего-чего, а настоящих грехов на тебе нет… ” К счастью, после акупунктуры она немедленно засыпает. Вот и сейчас неудержимо проваливается в дремотную благодать. И вовсе не такая уж она холодная. Я тоже прижимаюсь, обнимаю ее, чтобы передать в плоть, в сердце, в душу спасительное человеческое тепло.
Не знаю, можно ли говорить здесь о любви.
Но хотя бы это я могу для нее сделать…
Интересно, что в школе я Вету практически не замечал. У меня было три старших класса — в каждом примерно по сорок великовозрастных оглоедов. Процентов семьдесят этой биомассы составляли девушки, и по крайней половина из них была в меня слегка влюблена. Причем я нисколько не переоцениваю себя. Дело тут, разумеется, было не в каких-то моих достоинствах или талантах. Просто на том заскорузлом фоне, который представляли собой местные учителя, я, вероятно, казался им человеком необыкновенным: историк, со степенью, знает уйму интересных вещей, говорит свободно, легко, высказывает неожиданные и парадоксальные мысли. К тому же окружал меня некий романтический ореол: осужден за участие в сетевой террористической группе — рискуя жизнью, боролся за свободу России. Такой гремучий коктейль, приводящий в смущение легкомысленные девичьи умы. Где тут было заметить еще одну пару восторженных глаз?