Мы памяти победы верны (сборник)
Шрифт:
– Где Маша? – спросил он. – Куда вы дели Машу?
– Да нет её со мной, – удивленно округлив голубые глаза, сказала Катя. – Вот куда прибежал, дурак, а все говорил о любви, о любви.
– Где она? – кричал Филип, отрывая её от солдата. – Куда ты её дела?
– Да не пошла она со мной, испугалась, что вы набрасываетесь, не пошла и меня пускать не хотела, что вы там между собой разобраться не можете? Дай ему в морду, Гансик, может, поумнеет!
Машу он обнаружил на той стороне улицы, у ограды, сразу как выскочил из дома, она смотрела на освещенные окна, не обращая на его появление никакого внимания. Только глубокие
– А я тебя ищу, ищу! – продолжал кричать Филип. – Зачем ты ушла? Что я тебе плохого сделал?
– Ты её там видел? – спросила Маша. – Я не пускала, не пускала. Если она там, я сама убью её, лучше бы в Германию угнали, чем там, с фашистами! А вы что там делали? И вы туда же? Сладенького захотели? Вы такой же, как они, чем вы лучше? Тем, что я должна быть обязана вам, благодарна, а этим собакам нет? Зачем вы меня спасаете? Чего хотите? Благородно, да? Оберегаете? Для себя, да? Вы – старый, куда вы лезете? Вы даже этим сволочам неприятны! Да я скорей в Азове утоплюсь, чем буду с вами. Пусти козла в огород, чтобы он капусту берег! Ах ты, козел старый, чех, фашист, фашист!
Она и дома продолжала оскорблять его, а он сидел и смотрел на её глаза, которые в этот момент исчезли куда-то, превратились в щелки, на некрасиво двигающиеся скулы, неожиданно обнаружив, что они у неё есть, под прядями волос были не видны, да он и не смотрел, сами волосы распатлались и неожиданно стали мелкими, ничего не значащими прядями. Он впервые видел её лицо.
– А ты меня в Прагу с собой возьмешь? – спросила она. – А то я без тебя привыкла бояться.
– Возьму, – сказал он.
– В самом деле возьмешь? Зачем я тебе? Засмеют…
О том, что Гейдриха убили в Праге, он узнал от главврача, убили два чеха, засланные из Лондона. Габчик и Кубиш, так их, кажется, звали. Гейдрих бежал за ними, смертельно раненный, стрелял, даже одного ранил.
– Вам надо уезжать, Коварж, – сказал главный врач. – В связи с убийством в Праге настроение у гарнизона плохое, вы единственный чех, могут начать отказываться у вас лечиться, я уже говорил с командующим, он переводит вас на фронт, ближе к Сталинграду, там готовятся настоящие бои, вы пригодитесь.
– Хорошо, – сказал Филип. – Я и сам хотел просить вас об этом.
– Ну вот, ну вот, все остальное ерунда. Забудьте, что вы кого-то оставили в этом городе, мы все только и делаем, что теряем. Они недостойны наших усилий. Вы понимаете, о чем я говорю? Они неисправимы, понимаете? Я не знаю, что там у вас, но по собственному опыту… Вы понимаете меня, доктор Коварж?
– Когда мне отправляться? – спросил Филип.
– Завтра же утром, немедленно. И постарайтесь уехать тихо, без проводов, истерик… Гейдриха будут хоронить в Берлине, – неожиданно добавил он. – Говорят, сам фюрер безутешен. Ужасная потеря, правда?
Все обошлось. Он простился со старухой. Маня спала. Она была бы недовольна, если бы он разбудил её и прервал сон. Поняла бы, что он оставляет её одну, и теперь никто не способен ей помочь. Нет, не поняла бы, не захотела понять, выслушала бы что-то, не открывая глаз, об этой истории в Праге, о его отъезде, буркнула вроде: «Чтоб тебя там свои убили», и отвернулась к стене.
Филип Коварж уходил не оглядываясь. Он оставлял её гимназисту.
Сергей Самсонов
Рука
Руку хотелось напружить – от плеча до широкой разбитой ладони урожденного пахаря, плотника, землекопа, наводчика 76-миллиметрового орудия ЗИС-3 и первого на всю артиллерийскую бригаду гармониста. Рукой хотелось подцепить свой тощий сидор, с ощущением избыточной силы ухватиться за ручку носилок, помогая измаянным, спавшим с лица медсестричкам, освобождая их от этой грубой тягловой работы, и принять в нее миску с дымящейся пшенкой, и затянуть завязки на кальсонах, и придержать вот это самое, справляя малую нужду, и запахнуть плотнее госпитальный бежевый халат, и почесать в подмышке и в паху, и свернуть самокрутку в содействии с пальцами левой руки.
Во сне Зубилов ясно чуял ее живую неподвижность, ее железно-несомненную и подчиненно-управляемую тяжесть на подымаемой дыханием груди, и оснащенность ее толстыми натруженными мышцами, и как будто бы даже движение крови по оплетавшим ее жилам. И опять видел белую степь и ползущую от горизонта на позиции их батареи густо-сизую дымную мглу, а потом вот от этой напирающей от горизонта снежно-гаревой тучи накатывал непреклонный и неотвратимый осадистый гул, проникала опять в его кости вибрация множества силовых установок, проступали яснее сквозь мглу грязно-серые и желтоватые тяжкие тени, очертания нестрашных попервоначалу квадратов – плосколобые башни с крестовыми метками и стальные ручьи хищных траков, вкруг которых вертелись лохматые снежные вихри, и уже было видно готовое к буревому плевку и ко взрыву кромешного мрака жерло длинного тяжкого хобота с набалдашником дульного тормоза.
И приказ командира расчета Грачевского снова прорезался сквозь танковый гул и трескучее эхо разрывов: «По танкам справа, наводить на головной! Прицел двенадцать, бронебойным…» – тем отчаянно-звонким петушиным мальчишеским голосом, что казался, наверно, ему самому непреклонным и страшным, да и был для него самого и для всех таковым, потому что во всем уж была, отовсюду дышала крещенской стужей необсуждаемость боевого труда всех советских людей.
И опять он от этого охлеста приникал намозоленной бровью к резиновому оглазью панорамы и вращал напружиненной правой рукой маховик поворотного механизма со скоростью бега секундника, с тем никуда не девавшимся мускульным чувством, с которым столяр снимает с заготовочной доски кудлатенькую стружку с папиросную бумагу толщиной.
И еще через миг видел с режущей яркостью, как перекрестье прицела совмещается с рубленым силуэтом железного чудища, и не видел, но чуял, как за правым плечом его падает бронебойный снаряд в полукруглое русло казенника, и как мягкая медь пояска забивается в устье ствола, и как следом вползает зарядная гильза, и, не глядя, нашаривал правой рукой удобнейший кнопочный спуск, и резиновый, мокрый от пота оглазник прицела ударял его в бровь, и тугой горячей болью врывалась Зубилову в уши волна орудийного выстрела одновременно с приседом и подскоком всей пушки. И тотчас запах дыма, окалины и горелого масла привычно поражал его мозг; запах, что давно въелся во все поры его фронтового бытья, запах тех концентрированных, чистых веществ, которые произошли когда-то от огня и сами могут порождать неистовый огонь, а теперь служат лишь разрушению, заодно сделав каждого боевого наводчика тугим на ухо и не чувствительным к их палящему жару.