Мы памяти победы верны (сборник)
Шрифт:
– Вы далеко собрались, Коварж, неужели я вам так успел надоесть или какая-то особая причина?
Сосед по прежней квартире укоризненно смотрел на него.
– Хозяйка словно язык проглотила от страха, когда я спросил, почему в доме такая тишина и куда делась таинственная штучка, волнующая наше с вами воображение. Молчит. Куда вы все-таки намылились, доктор?
Филип смутился, отвечал что-то неопределенно, мол, по роду занятий решился жить один, не обременять собой занятого человека, ничего в его поведении занимательного быть не может, несомненно, найдется более
– А мне вовсе не было скучно, доктор, – засмеялся сосед. – Разве с вами может быть скучно?
В общем, с трудом удалось отвертеться, избежать разговоров о Маше, но все-таки горечь публичности, ощущение вседозволенности по отношению к себе не покидали.
…Если вырвать меня из этого ада, не уверен, останусь ли я в живых…
– Никогда, – сказал Филип. – Театр – это такой же маленький публичный дом. И потом, надо иметь талант!
– Меня обучат, – сказала Маша. – Меня обучат, и я смогу не бояться.
«О чем она? – подумал Коварж. – Только что я прятал её от Германии, а теперь она хочет выставиться перед немецкими солдатами только для того, чтобы они обратили внимание на её миловидность. Дура она, что ли? Стоять на сцене перед своими врагами и петь фальшиво? Так что же тогда оккупация, перемена жизни? Что же тогда катастрофы – когда люди примирены с ними уже заранее? Или, пока живешь, катастроф не существует? Живешь, и все».
В глупую докторскую голову Филипа не входили ответы на эти вопросы. Все казалось дикостью, непостижимой для неудавшегося фашиста Филипа Коваржа, влюбленного в Чехова.
Это было его неправильным пониманием жизни, происходящих событий, несомненно, с самого начала, с детства, когда все казалось романтичным, не вникая, и можно было жить доверием к другим людям, его впечатлением от них.
– Не переживайте, Коварж, – сказал мальчик. – Таких, как вы, – большинство, люди всегда ошибаются, но вы хотя бы ошибаетесь сердцем. Успокаивайте себя тем, что вы ошибаетесь сердцем.
И Коварж затих, и сердцебиение вернулось к нормальному ритму.
И взглянув на эту шестнадцатилетнюю русскую, он сказал: «Вы вольны делать что угодно, Маша, я вам не отец, я только оккупант, солдат, способный вас спрятать и защитить от таких же, как я. Вы имеете право не доверять мне, как и всем остальным, вошедшим в город».
Он не помнил – успел ли открыть рот и произнести все это, как она смутилась, даже испугалась немножко, протянула руку и дернула его за рукав.
– Да что вы так переживаете, дяденька, – сказала она. – Вы больше моей мамы переживаете, ни в какой театр я не пойду, я же ничего не умею, это я пошутила.
И от неожиданности её слов, показавшихся чеху теплыми, он заплакал, впервые Маша доверяла ему, – а что еще было нужно, кроме доверия этой прелестной, оставшейся без защиты девочки, что еще было нужно от этой красоты, предоставленной себе самой в этом мире?
Не могла же она понять, что жизнь каждого человека кончается, не начавшись. И только любовь оставляет надежду
Но откуда ей знать, когда она не жила совсем, а пришли солдаты, и все пошло вверх тормашками.
Били колокола. Звонили к обедне. Обедню никто не отменял.
Сейчас мальчик будет петь в церковном хоре, петь прилежно, как учил его отец, обращаясь то ли к Богу, то ли к собственной душе. Потом это будет казаться ему сновидениями. Он будет петь. Никто не узнает его тайны. Никто не поймет покорности, с которой он поет, и на самом ли деле надо петь старательно в церковном хоре или просто подчинившись отцу?
Узнать – все равно что разгадать его молчание, а кто сумел это молчание разгадать. Слова не ответили ни на один вопрос, они были жизнью, правдой жизни, но не его правдой о ней.
Правду можно не знать, правду лучше не знать, но можно научиться складывать слова в картину, чтобы каждый искал в них свою правду и, добравшись до точки в конце, испытал удовлетворение. Вот чудак! Какая в словах правда? И что можно найти в картине слов, кроме знаков препинания?
– Спасибо, – сказал Филип девочке. – Мне кажется, вы поступили правильно. Ваш отец мог бы быть вами доволен.
– Мой отец был пьяница, – сказала она. – А вы хороший человек, вы лучше моего отца.
Ему захотелось обнять её, но он решил, что понято это может быть иначе, да и что, в самом деле, содержит в себе желание пожилого мужчины обнять юную девушку? Что означает этот жест, ведущий к смерти, к погибели? Что означает это стремление, кроме желания войти в неё, забыться, укрыться как в маленьком, но очень уютном домике, рассчитанном на века? И где уверенность, что этот домик строился для него, что эти глаза принадлежат ему, кто дал право считать, что он, старый, чужой, пришедший из сердца Европы, из далекой страны, оккупант, чужестранец, способен доставить радость этому внезапно обнаруженному, новому для него виду растений?
Он никому не был способен доставить радость дома, что же вздумалось здесь, на чужой земле, где непонятно все, где нет ни одного родного человека, кроме мальчика.
– Ваше дело, – сказал он. – В конце концов, это ваше дело, Маша, как жить среди врагов.
И он ушел, оставив её со старухой размышлять о будущем.
– Какой странный субъект, – сказала старуха вслед. – Безусловно, он влюблен в тебя, но как-то обреченно, мне с тобой весело, я не вижу ничего в тебе, что могло бы вызвать страдание.
– Сама не знаю, – сказала Маша. – Может, вспоминает кого. Знаете, как бывает, живешь, живешь, а все это в жизни твоей будто уже и было.
Ко дню рождения Гитлера Стоянов зачем-то велел уничтожить всех голубей в городе, а город славился голубятнями. Они находились в каждом из дворов, были предметом обмена, зависти, разговоров. Они стали еще одной валютой, за них можно было получить все.
И вот они гулькали по дворам, как монетки, пересыпаемые из кошелька в кошелек. Город полнился голубиным звоном, под него вздрагивали по ночам, просыпались, никто не знал, что вздумается голубям, им разрешали все.