Мы памяти победы верны (сборник)
Шрифт:
– Но там же жить нельзя, – сказала Маша. – Я, еще когда девчонкой была, туда с заднего хода лазала, там помойка.
– А где не помойка? – спросил Филип неожиданно для себя. – У вас в душе, у меня в душе, у вашей мамы? Война! Только поняв – зачем она, можно избавиться от грязи, а так – страх, смерть, помойка. Я доктор, я знаю, у меня каждый день кто-то мрёт, кто-то выживает. Вас я зачем-то хочу спасти.
– Хорошо, – сказала она. – Но никогда, поклянитесь перед моей мамой, вы никогда не позволите себе прикоснуться ко мне.
– Что ты говоришь, – залепетала мать. – Ну конечно, господин доктор
– Соберите ваши вещи, – сказал Филип. – А я пойду в тот дом. Мне почему-то кажется, нам не откажут.
Он не внушал страха. Вот и все, чем отличался от остальных. Он мог нарушить это несходство, переступить черту, но почему-то не делал этого, оставаясь непонятным в своих намерениях, и она постепенно привыкла к такой неопределенности, считалась с нею. Это было уже много – не причинять боли, и даже казаться человеком, не будучи им, тоже много.
«С каким доверием ты смотришь на меня, будь проклята эта жизнь, разве я заслуживаю доверия? Разве это заслуга – быть лучше тех, кто рядом со мной, и лучше ли я? Кто знает, о чем они думают по ночам и что им не дают совершить днем. И разве они виноваты, что стреляют, а он лечит?»
Ему повезло. Он учился в Праге, не думая о войне, мечтая уехать куда-нибудь в провинцию, практиковать, превратиться в достойного обывателя. В фашистскую чешскую партию он пошел только потому, что не мог больше в Чехии чувствовать себя человеком второго ряда, даже у себя на родине чехи пытались поднять голову, а их лупили по этой голове – немцы, венгры, поляки, все, все кому не лень. И он хотел заявить громко, вместе с единомышленниками, что никогда не согласится с таким порядком.
Гитлер был ни при чем. Гитлер был ни при чем до тех пор, пока не придумал отколоть Судеты и покончить со всеми мечтами Филипа одним махом. Присоединенная к великому Рейху Чехия стала протекторатом и разделилась на Богемию и Моравию. Географически она снова не принадлежала ему, но морально он дал себе слово быть на равных с победителями, ни в чем не уступать, добиться, чтобы они нуждались в нем, Филипе Коварже, зависели от него, хотя бы как от врача, а война создала огромное поле деятельности. Она стала практикой боли, отчаянья, преодоления отчаянья и боли. Она подхватила тебя и завертела. Ты уже не нуждался ни в чьих советах. Ты путался, скрипел, вертелся вместе с войной. Ты жил не в норе, исходя злобой, ненавидя оккупантов, ты был равным им, в некоторых обстоятельствах даже главнее.
И, в конце концов, война это всегда путешествие, Россия почти родина. Он хотел побывать в России и оказался здесь. Ничего плохого не сделал, не убивал, не расстреливал, спасал людей. Он ни на шаг не отступил от самого себя. Все, как мечтал отец: чех, доктор, солдат. Да здравствует великий Рейх от моря до моря!
«Я одинок, как колесо, даже когда оно в паре», – подумал Филип.
Он был в лавине и, даже догадываясь, что все когда-нибудь закончится, знал, что может не заметить смерти, умереть вместе со всеми, а это уже немало.
…когда-нибудь я выблюю собственный скелет…
Запах
– Уж не влюблены ли вы? – спросила старуха, и он вздрогнул. Статная, очень высокая, она старалась сидеть на расшатанном стуле прямо, но получалось чуть под углом. То ли пытаясь не свалиться самой, то ли ножке стула не дать подломиться. В грязной, заброшенной комнате она сидела как в роскошной зале, где-нибудь на Градчанах, заложив книгу, которую держала на коленях, указательным пальцем. Книга была увесистая, русская, судя по захватанному корешку, часто читанная. Она сидела, будто давала понять, что продолжит чтение, как только собеседник уйдет. Так сидят в королевской опочивальне, где в зеркалах отражается позолота старинных часов, а с потолка подмигивают фиолетовые херувимы.
– Уж не хотите ли вы превратить мой дом в притон? – уточнила она свой предыдущий вопрос.
Филип молчал. Он как-то освоился с её насмешливой манерой вести разговор. И потом, ему нравилось её разглядывать – куда лучше, чем прислушиваться к очередному запашку из глубины квартиры. Он молчал, ожидая, что она сама, возрастом своим и умом поймет его намерения. Он всегда рассчитывал на силу молчания. Ему было бы обидно получить отказ, и не просто отказ, а полный сарказма, ядовитый, облеченный в какую-то грациозную старомодную форму. Пражские старухи тоже умели так отказать, чтобы человек ушел ошарашенный самой фигурой отказа, полным идиотом.
– Как вы думаете, почему так спокойно в городе? – неожиданно спросила она.
– Чехов, – немного подумав, ответил Филип.
– Чехов? При чем тут Чехов? Что немцы могут знать о Чехове?
– А что вы о нем знаете? Что о нем вообще можно знать?
– Ах, ах! – засмеялась она. – Начинается! Мистика в три листика! Ну конечно, вы же чех! Чехов! Я догадалась, да? И тоже доктор!
Теперь она смеялась неудержимо, до слез, до страха за себя, она забыла о своем умении так смеяться.
– Вы увалень, недотепа, а он был светский человек, франт. Вы думаете, певец сумерек, затворник, чахоточный! А он учился танцевать у Блонди, я немного знакома с его семьей, кажется, их расстреляли ваши или они успели уехать, но куда им уезжать, они французы, вы лишили их отечества! Так вот, вся семья гордилась, что их дед учил Чехова танцевать. Я уж не знаю – пригодились ли ему эти танцы. Может быть, с этой кривлякой Книппер, как же я её не люблю, он и прошелся в мазурке на каком-нибудь губернском балу, да куда там, он уже еле стоял на ногах в то время, ему только и оставалось, что жениться на Художественном театре, да, да, я не оговорилась, он женился на театре, не на этой женщине. Хотя всем нам здорово повезло, что она немка!