Мы памяти победы верны (сборник)
Шрифт:
За него воевал царь Петр. И вообще, этот город нравился царям. Он мог бы стать мерилом городов. Все пригнано, разумно, на месте. Один из царей, Александр Первый, хотел в нем умереть и умер. Город принял это как должное, где же, как не у нас, отпел царя, поставил памятник, перенес в легенду, вернее, в байку. Царь превращался в святого старца Федора Кузьмича и уходил в скит, чтобы отмаливать грех отцеубийства, а вместо царя похоронен его двойник, простой солдат. Так что царь оставался жить в городе. Он для того и существовал, чтобы раздуть и без того раздутый самодовольством местный патриотизм. Должно быть, забавно смотреть на этот город сверху.
Приморский город, не большой и не маленький, как и море вокруг него, неглубокое, но море. Свое.
«Умная девочка, – думал Филип, идя по дороге к госпиталю. – Я объяснял ей, что жизнь – пауза, которую необходимо чем-то мощным заполнить, а что мощней революций, войн? В чем человек еще способен проявить себя полностью? Свою трусость или свою отвагу? О чем он будет рассказывать внукам на старости лет, если уцелеет? А не уцелеет – будут рассказывать о нем. Он был свидетелем войны, изменившей мир, к лучшему или худшему – какая разница. Раструсить себя, раструсить обывателя, себя как обывателя – вот смысл. И не надо смотреть на Гитлера как на злодея! Он хочет придать хоть какой-то смысл нашему пустому существованию».
– Ты – чех, – бледнея, сказала Маша, – а говоришь глупости. Кому это нужно? – говорила она. – Мир – тихая штука, жизнь не ворованная, кому это нужно – жить чужой жизнью?
Филип так глубоко задумался о Машиных словах, что мог и не заметить рослого большеголового мальчика в гимназической куртке, расстегнутой у горла. Брюки слишком заужены, но сидели на его фигуре ловко. Он знал, что мальчик гордится своей одеждой, шил её сам, и это ощущение первой независимости, хотя бы в умении скроить и сшить себе самому одежду, позволяло ему идти мимо Филипа Коваржа, мимо госпиталя, чужих солдат, заполнивших город, не задев, не заметив.
– Мальчик, – сказал по-чешски Филип. – Почему бы нам не остановиться, не поговорить друг с другом, ведь мы оба чехи, у нас одна родина, вас, – он даже в мыслях обращался к мальчику на вы, – присвоила Россия, меня Германия, но мы чехи, Чеховы, нас всех относит в сторону Праги, как лодку течением. А Прага есть, еще полгода назад я гулял по Праге. Умный город, такой же, как и вы, и все, что вы напишете позже, все сюжеты, характеры есть в Праге, не только в вашем экономическом городе.
Филип так и подумал – «экономический». Все в этом городе было деньгами и отсутствием принципов. Лишь бы ничего не меняли, давали работать и зарабатывать, пускать в оборот, затягивая в игру самих дающих, и в конце концов уцелеть, почти не прилагая усилия, почти не сопротивляясь, с поразительной настойчивостью не желая знать, что они рабы, и с того дня, как немцы вошли в город, не принадлежат самим себе.
Но попристальней, если удастся попристальней, было в нем что-то наплевательское, дерзкое, излишняя самоуверенность. Неизвестно, что он думал, глядя тебе в спину, неизвестно, что чувствовал, приглядываясь к тебе. Возможно, что и превосходство.
Это был очень самонадеянный город, позволявший другим поиграть в хозяев. Черт его знает, откуда берутся такие города, чья вера в себя беспредельна, а задираться
– Да, пожалуйста, пожалуйста. Делаете так, пожалуйста. Пусть будет по-вашему. Вам же хуже.
И ты отходил, огорченный победой.
…Сожженные подсолнухи на пути к городу, коричневые, застигнутые солнцем врасплох, и ничего в тебе, кроме вопля «Уцелел! Уцелел!»…
Мальчику на все эти рассуждения Филипа было наплевать. Он нес крынку молока, немного отведя её в сторону, чтобы не испачкать собственноручно сшитый костюм. Даже непонятно было, думал ли он о чем-нибудь, кроме этого. Собирался ли когда-нибудь задуматься о том, что сказал Филип. Его просили отнести молоко маленькому племяннику и строго-настрого наказывали не расплескать ни капли. Вот он и шел, никого не видя, не встречая.
«Город принадлежит ему, – злорадно подумал Филип, приветствуя идущих навстречу офицеров. – Так-то, господа!»
Немцы отнеслись бы к его мыслям снисходительно. Мальчик давно существовал у них в ранге писателя, уважаемого самим фюрером. И местной типографии, издающей газету «Новое слово», было присвоено его имя. Ни один экспонат в домике, где он родился, не был тронут, и домику этому выдана охранная грамота. Немцы чувствовали какую-то особенную гордость, что он так легко и гостеприимно принимал их в этом городе. Они-то прекрасно понимали, чем город был обязан ему до их прихода, чех Филип был неправ, все принимал слишком восторженно, они же просто с почтением.
– О, Чехоф, – говорили они, что-то свое имея в виду. – Великолепно, великолепно!
Но в библиотеке Чехова особенно не брали, предпочитали другие книги, полегче.
– Много сердца, слишком много.
– Что поделаешь, славянская душа, – не выдержав, сказала библиотекарь.
– Но и европейская, почти арийская, не забывайте. Он предпочел умереть в Баденвейлере, на немецкой земле, не у вас.
Ей хотелось возразить, что он скорее предпочел бы жить, чем умереть где-либо, но она помнила, с кем говорит.
В этом городе, где немцы пытались вести себя культурно, Филип и встретил Машу. Сначала он её не замечал, хотя она была повсюду: за дровами во дворе, в кустах, в сарае. Малахитовые пластиночки глаз.
Они смотрели на него из-за занавески, натянутой между стеной и шкафом, в щель ставен, ненадолго, когда он подходил к дому, и тут же исчезали. Темно-зеленые.
Это присутствие внушало какую-то приятную тревогу, оно ничем не угрожало, стоило только захотеть обнаружить, кому эти глаза принадлежат. Но он ничего не собирался менять. Он смотрел в них, как в море, радуясь любому живому движению в глубине. Но сослуживец, с которым они расположились квартировать вместе, думал иначе.
– Мы здесь не одни, Филип, – сказал он. – Вы обратили внимание, что кто-то рискнул поиграть с нами? По-моему, симпатичная. И уже не ребенок… Как думаете, сколько ей может быть лет? У местной хозяйки не спросишь, она – то ли мать, то ли тетка. Боится, наверное, что девочку угонят в Германию. Но мы не дадим, правда, капитан Коварж, мы оставим эту кошечку себе. У меня и в Германии была любимая кошечка! Что ж, до поры до времени постараемся её не замечать.
И Филип загрустил. Не потому, что намерения соседа показались ему отвратительны, война есть война, просто эти глаза вглядывались в Филипа с надеждой. Так ему, во всяком случае, казалось.